Молчание неба — страница 3 из 32

Кружатся трамваи по московским бульварам. Кружатся по асфальту желтые листья. Кружатся мысли в голове.

Неужели действительно можно научиться писать стихи? То есть я, конечно, их пишу, стихи, и даже печатаю. Но научиться писать хорошо?!

Когда-то, еще до войны, я прочла в одной книжке довольно забавную фразу: «Кто бы научил меня таланту?!»

В самом деле: кто бы?

Эх!..

4Воздух поэзии

Был у нас в Воронеже отличный писатель — Борис Глебович Песков, высокий, задумчивый человек с удивленными, широко раскрытыми серыми глазами. Любил он охоту, рыбалку, поэзию и ребятишек. В те годы по городам и весям было много таких влюбленных в природу и поэзию талантливых «чудаков».

Песков водил нас, ребят из Дворца пионеров, в еще грязный и серый от талого снега Ботанический сад и учил слушать, как поют зяблики, малиновка, пеночка; смотреть, как на орешнике разворачивается золотая, в пуху, похожая на гусеницу сережка; как впитывает в себя перенасыщенный влагой чернозем густую, зеленоватую, сетчатую пыль весеннего дождя. Потом садился на сырое бревно и долго слушал, что мы рассказываем. Почему-то он любил нас слушать.

Потом мы снова бродили по скользким глинистым склонам оврагов, рвали подснежники: в лесах СХИ[2] и за Парком культуры их росло такое множество, что земля под деревьями казалась синей. Устанем, намаемся, а Песков все идет и идет вперед. Зовет за собой. Увидит, воробей купается в луже, усмехнется:

— Глупой!.. Мало ему дождика…

И опять бредет дальше, в глубь леса, раздвигая большой загорелой рукой влажные ветки кустарников.

В те золотые довоенные годы Борис Глебович мне не раз говорил:

— Учиться тебе нужно, вот что! Обязательно в Литературном институте. Там сам воздух насыщен поэзией! Эти встречи с писателями, споры, общение с людьми думающими, пишущими, — они очень много дают… Гораздо больше, чем мы привыкли об этом думать. Обязательно поезжай. Я тебе настоятельно это советую.

Так я стала мечтать о Литературном институте — единственном в мире учебном заведении для писателей. Кончив в июне 1941 года десятилетку, я написала письмо в Москву. Мне ответили: «Иногородних не принимаем. Нет общежития». Ну, на том и закончились мои попытки. Жить-то негде… Ничего не поделаешь… Подала документы в Воронежский государственный университет на филологический факультет. Меня приняли без экзаменов, по аттестату. А через день началась война. И сам Борис Глебович, и все мы, его ученики, надели шинели и пошли в свой первый, а для многих и в последний бой.

И вот спустя долгие годы я здесь, на Тверском бульваре.

Нелегкая фронтовая дорога привела меня наконец к заветной цели. Дорога, растянувшаяся на целых четыре года: через картофельные поля Белоруссии, через сожженные, черные, в голых вербах поля Западной Польши, через Берлин и Рослау на Эльбе — есть такой немецкий городок, где в мае зацветают под окнами розы…

Поезд медленно, недоверчиво, словно прощупывая колесами прочность рельсов, втянулся на мост через Буг. Мелькнул часовой, русский белоголовый парень с винтовкой. Потом вдоль состава замелькали такие же травы, как и на той, на польской, на немецкой земле: одуванчики, мята, цикорий, белоус. Все такое же, а все-таки родное, свое, чем-то новое после долгой разлуки.

Хотелось соскочить со ступенек вагона на полном ходу, пробежать по траве босиком, упасть в эти травы, прижаться к самой родной на свете земле… Так, наверное, космонавт, возвращаясь из диковинной дальней дали, пытается сквозь отуманенный дыханием иллюминатор рассмотреть на лету эту дикую мяту: у нее даже запах свой, памятный, русский…

Может быть, поэтому воздух поэзии я ощутила еще на границе.

На Тверском бульваре он был во всем: в листьях красного клена, в отцветших георгинах, в смутном запахе пролитого на асфальт бензина и московского серенького, как госпитальная марля, дождя. Борис Глебович не ошибся. Здесь была совершенно особенная атмосфера.

Не обманул моих надежд и сам институт:

Знакомые дорожки и тропинки

И коридоров тесненький уют.

Здесь гении в изодранных ботинках

Высокое искусство создают…

«Гениев» действительно у нас очень много. Даже с избытком. Они много шумят и машут руками. И поэзия у них яркая, как… мухоморы в лесу: поначалу даже глаза разбегаются. Не перестаешь удивляться. Здорово! Очень здорово!.. Однако где же он, главный запах в лесу, крепкий, добрый запах белого гриба-боровика, незаметного под ворохом палых листьев?

На перерывах возле отопительной трубы, у батареи в коридоре, на подоконниках — везде читают стихи. И поздно вечером после занятий, когда в институте уже нет никого «взрослых», кроме ночного сторожа, — стихи. И утром, до занятий, вместо зарядки тоже стихи.

— Послушай, что я вчера вечером написал.

Целый день стихи, стихи, стихи…

Сто пятьдесят километров

строем прошла пехота… —

это читают под дверями Литфонда.

Все ушли одной дорогой,

Воротились разными… —

это в аудитории, за столом, укрывшись втроем одной шинелью.

Мы пойдем с тобой в песню, если ты одинок,

Ты, конечно, расскажешь, что видел когда-то,

И какие дожди полоскались у ног

И слегка тяжелили одежду солдата… —

это в темноте на лестничной площадке.

И вдруг совершенно неожиданно, даже кощунственно звучат строки, читаемые сухим, жестким голосом, после звонка на лекцию, за две секунды до прихода преподавателя:

А там по мановенью Файера

Взлетает стая Лепешинских,

И фары плавят плечи фраеров

И шубки женские в пушинках…

Нам, воспитанным на суровом аскетизме военных лет, фронтовикам, прожившим на войне четыре года без отпуска, это кажется почти клеветой, чем-то невероятным. Неправда, чушь, ерунда! Не может быть, чтобы, пока мы сидели в окопах, кто-то стряхивал пушинки с женских шубок, наслаждался жизнью, всеми радостями, всеми благами огромного города… Не может быть! Это ложь!

И двое, один — с нашивкой тяжелого ранения, в военной форме, другой — без нашивок, сшиблись и покатились между столами клубком. С грохотом летит на пол тяжелый костыль.

— Ребята, да вы что, обалдели? С ума сошли! Разойдитесь! Опомнитесь…

— Не подходи! — В груди хрип и клекот. В глазах ледяные слезы ненависти. — З-зашибу!

5Голубой подвал

К дому, к городу, как и к человеку, привыкаешь не сразу. А наш Дом Герцена, наш единственный в мире, еще и с норовом. В нем действительно нет общежития: каждый должен сам позаботиться о крыше над головой. Но… мы люди военные. То, что раньше казалось неодолимым препятствием, теперь выглядит пустяком, о котором нечего и раздумывать.

Не имеющие жилья вечерами расходятся, разбредаются, кто куда: один в гости к знакомым здесь, в городе, в надежде задержаться там до закрытия метро и последних трамваев, другие — за город, на дачи, но с той же корыстной целью, третьи — на собственные частные квартиры и углы. А самые необеспеченные и одинокие — а их большинство — собираются в наиболее теплом и просторном кабинете, сдвигают столы и мирно располагаются на ночлег, подложив под голову учебники, старые книги и подшивки газет.

Бездомные у нас не только «мальки» — первокурсники. Вместе с новичками на столах «квартируют» и старшие: краснодарский поэт Виктор Гончаров, ленинградская поэтесса Вера Скворцова, осетинская «драматургиня» Раиса Хубецова.

Случается так, что столов не хватает. Тогда запоздавший забирается внутрь огромной дубовой кафедры и сворачивается клубком — в другой позе в ней лежать невозможно, а прозаик Алексей Бельянинов взгромождается на широкий панельный книжный шкаф.

Потом, спустя год, мне пришлось побывать на открытии «Литмузея», организованного кем-то из остряков. В качестве главного экспоната там выставлялся стол, на котором «ел, пил и спал критик Александр Лацис».

Великий цыганский табор являют собой аудитории ночью! Кто-то, сидя по-турецки на своем жестком ложе, чистит воблу, мечтая о пиве. Кто-то, заткнув уши, зубрит английский. Возле батареи собрался «хорик», по выражению Федора Васильевича Гладкова, и, отстукивая себе аккомпанемент по крышке стола, горланит наш институтский гимн:

Если ты к нам попадешься,

В царство голода и тьмы,

И за сутки не загнешься —

Значит, ты такой, как мы…

День сотворения общежития почему-то затерялся в памяти местных летописцев. Никто не помнит, кому и когда «пришла идея в голову» очистить от грязи и вымыть институтский подвал и переоборудовать его под жилье. Однако несомненно — это был великий день в истории института.

Профкомовцы Настя Перфильева и Лева Кривенко в тот день никого не упрашивали остаться на субботник, исполнить свой гражданский долг. Им достаточно было объявить: «Будем делать общежитие». И на зов откликнулись все, даже те, кто имел в Москве папу, маму и теплую квартиру.

С лопатами, метлами, ведрами горячей воды мы спустились в мрачное помещение, стены которого были выкрашены голубой масляной краской. Этот голубой, небесный цвет немного смягчал пустоту и унылость подвала, чуть-чуть раздвигал мрачные низкие своды, напоминая о чистоте и высоте открытого ясного неба.

Даже с грязным цементным полом, заваленным кирпичами, грудами песка и глины, в обрывках бумаг и обрезках досок, голубой подвал выглядел библейским раем, обетованной землей, исполнением всех наших надежд и пределом мечтаний. И хотя окна были закрыты решетками и тускло глядели под ноги прохожим — на Большую Бронную с одной стороны, а с другой, со двора, упирались в груду дров, сложенных возле сарая, все-таки это была уже крыша над головой, это уже были стены, да еще какие — голубые!