Молчание цвета — страница 11 из 32

Обещаю учиться молчанию о больном.

* * *

Обряд крещения, подсмотренный и уморительно в лицах пересказанный одним из туристов, Валерием.

«Священник спрашивает у него – отрекаешься? Он, недоумевая – зачем? Служка ему – отрекайся! Он – зачем?? Публика, в один голос – отрекайся! Он – зачем??? Мать – отрекайся, говорю, или я тебе не мать! Он – тогда ладно!»

– Как вы все поняли? Ведь армянского не знаете! – протестую я, утирая выступившие от смеха слезы.

Благодушно отмахивается:

– Разве это имеет значение?

* * *

Прощание с группой – большое испытание. Люди уезжают, оставляя о себе воспоминания. И тебе теперь с ними жить. Это на первый взгляд кажется, что расставания – неизбежное завершение встреч. Каждое такое расставание – отколотая частичка души.

Вернувшись домой, плачешь, зарывшись лицом в подушку. В этих слезах все, что накопилось за эти долгие прекрасные дни – счастье, восхищение, усталость, бесконечная благодарность, любовь.

На следующий день ходишь по городу, не узнавая его. Смотришь глазами тех, кто улетел. Иногда бездумно протягиваешь руку, надеясь, что кто-то возьмет ее в свою.


Улететь из Армении – словно немного умереть. Покидаешь ее с ощущением, будто тебе вырвали сердце и залили туда чернил. В провожатых – смугло-пепельное вечернее небо с эскизом библейской горы. Апельсиновая долька уходящего солнца. Смазанная лента городских фонарей. Старый «запорожец», заботливо припаркованный возле аршинной надписи «не парковаться». И забытая кем-то на скамейке школьная тетрадка.

Зима

Зимний Ереван напоминает старое кино: вьюжный, озябший, пахнущий горьким кофе и терпким вином город, отражающийся в витринах магазинов черно-белыми кадрами. Днем, залитый негреющим сиянием солнца, он сводит над тобой золотистые ветви вековых платанов – ты и забыла, что они не облетают до весны, шуршат обветренными листьями под шепот падающего снега, которого в этом году так много, что кажется – зиму придумали именно здесь, в этом каменном пристанище беззвездных ночей и шумных ветров.

Вечерами Ереван растерян. Он не любит полутонов и не умеет идти на компромиссы, потому, оказавшись в межвременье, блуждает одинокой тенью под сосульчатыми карнизами домов, ловя холодными пальцами редкую зимнюю капель. Вечерами он отдает всем тем, что ты вынесла из далекого детства и зачем-то бережно хранишь в памяти: виниловые пластинки, громоздкие музыкальные проигрыватели, листанные-перелистанные альбомы картинных галерей, абажур торшера, обтянутый шершавой на ощупь тканью, которую мама называет смешным словом «панбархат». Вечерами Ереван потерян и неприкаян: он смахивает на вычурную визитку, забытую кем-то на краю стола.

Ночами Ереван звучит под джаз. Тот, бесспорный, настоящий: Нина Симон, Билли Холидей, Элла Фицджеральд, Луи Армстронг, Дюк Эллингтон. Джаз – бесконечный сон старых дворов города, его обделенных неоновым светом узких улочек и подворотен. Он слышен даже там, где его не может быть хотя бы потому, что еще не придумали – в миниатюрах Тороса Рослина или в старинном алфавите Маштоца, где всякая буква – согнутая ковшом ладонь, подставленная под дождь или прикрывающая от слепящего солнца глаза. Каждый, буквально каждый прохожий, будь то опаздывающий на встречу юноша, рыдающая от горечи расставания девушка или сумасшедший, помнящий город таким, каким он никогда не был, – часть этого джаза.

Утрами Ереван будит тебя голосами родных сердцу людей. Он ласков и нежен и дорог тебе именно потому, что его голос – это голос твоей души, где единственное насейчас чувство – любовь. Ты кажешься себе невозможно глупой и предсказуемой – потому что сорок шесть, потому что было столько всего, чего хватило бы на целую жизнь, но Ереван звучит cентиментальным настроением Джона Колтрейна и будит тебя так, как умеет только он – барев, цавд танем, вонц эс[6]? И ты впервые за долгие годы пугаешься, что завтра такого может не случиться, потому отвечаешь, задыхаясь от восторга и радости узнавания – ведь чувствуешь, потому и живешь: цавд танем, мне прекрасно, мне всегда прекрасно, когда рядом – ты!

Война

Ереван облетает листвой, будто избавляется от кожи.

Улица Сарьяна усыпана продолговатыми бомбочками желудей, тротуары Туманяна в шипастых оболочках из-под каштанов, на Терьяна выжимают гранатовый сок – рубиново-алый, кровавый.

Война всюду. Всюду война.


Дом на окраине города, высокий каменный забор, сквозь плешивые макушки чинар просвечивает синее небо. Вытаскиваем из багажника большую коробку с продуктами. «Только не плачь!» – уговариваю себя. По сосредоточенному взгляду подруги догадываюсь, что она думает о том же.

В проеме двери – худенькая большеглазая девушка с годовалым ребенком на руках. Бежали в чем были, ничего не успели взять.

– Как вы? – неловко спрашиваю я.

– Хорошо, – машинально отвечает она и растерянно умолкает.


Едем с режиссером фильма «Зулали» Айком Ордяном в Дилижан – проведать раненого мальчика, который проходит там реабилитацию. Везем пирожки и выпечку.

– Пирожные с кремом? – интересуется возле шлагбаума санатория охрана.

– Грецкие орехи, марципан, финики, фундук, – добросовестно перечисляю я.

В приемной вопрос повторяется – с теми же требовательно-строгими интонациями. Снова уверяю, что крема нет.

Нас провожают в комнату отдыха.

– Посидите, сейчас его вызовем, – сообщает третий офицер и, заглянув в пакет с гостинцами, строго интересуется начинкой.

– А что плохого в креме? – не выдерживаю я.

Офицер вздергивает бровь.

– Вдруг он несвежий. Дети могут отравиться!

Воевали действительно дети. Наряду с военными и ополченцами страну отстаивали восемнадцати-двадцатилетние дети. Подавляющее большинство погибших – именно они. Нежное, ясное поколение, которому не любить, не плакать, не смеяться во весь голос. Не жить.


– Все органы смещены, селезенка почти разорвалась, поломаны ребра. Бронежилет не спас – спина в осколочных ранениях, – доверчивой школьной скороговоркой отчитывается о своем состоянии Рафаэль.

В запросах на переписку я обнаружила от него сообщение. Он рассказывал, как в армии, еще когда не было войны, читал ребятам на посту книги, в том числе мои.

«Теперь я ранен. Но книги помогают мне в реабилитации. Спасибо вам».

Я не могла не проведать его.

– Все будет хорошо, Наринэ-джан. Вот увидите – все будет хорошо! – обещает на прощание Рафаэль.

– Откуда такая уверенность?

– Потому что я влюбился. Посреди войны, представляете? Посреди смертей. Так что я знаю наверняка – все будет хорошо.


Подол леса отливает рыжиной листвы. Такое ощущение, будто облетевшие деревья растут прямо из глины, и, если внимательно присмотреться, можно увидеть ее в прожилках коры. Купол монастыря Агарцин ввинчивается в небо веретеном, собирая в пряжу шерстяные облака.

Украдкой поплакала в старые камни Гошаванка. Погладила завитки хачкаров[7]. В крохотной точеной часовне надышалась сладким ладаном. Полюбовалась белыми голубями, сидящими на полуразрушенной стене трапезной. Послушала одинокого дрозда. Подставляла лицо холодному ветру. Пожевала сережку ольхи, который раз подивившись тому, что на такой высоте осень умудряется оставаться немного весной.

Дышала, дышала, дышала.

* * *

На обратном пути Айк рассказывает о монтаже фильма. О войне, на которую ушел добровольцем, отмалчивается или ограничивается общими фразами.

– Знаешь, о чем я мечтаю?

Внутренне сжимаюсь, представляя, что сейчас он скажет, что уезжает – его до сих пор зовут в Москву, предлагают работу в разных проектах.

– Мечтаю открыть киношколу и студию в Берде. У нас такие талантливые дети! С первого раза все понимают, повторять не приходится. Открою школу, буду учить маленьких. Потом открою студию – подтянутся киногруппы, снимать у нас кино. Тавуш – идеальное место для съемок: хочешь лес – вот тебе лес, хочешь поле – вот оно поле, хочешь речку – она под рукой.

– И горы.

– И горы.

Признаюсь, что хочу построить у нас небольшую гостиницу.

– Такую, чтобы для каждого это обернулось возвращением в детство: каменная печь, большой сад с тутовым деревом, местная вкусная еда, мастер-класс по правильному развешиванию белья, выезд в Совиное ущелье – жарить шашлык и любоваться циклопическими сооружениями. А вечерами будем обязательно растягивать во дворе экран и смотреть фильмы. «Не горюй», например, или «Амаркорд».

Так и будет, повторяю, словно заклинание, я.


В детстве, возвращаясь из музыкальной школы домой, я играла в игру: нужно было идти таким образом, чтобы не наступать на тени. Это была достаточно сложная задача, но я почти всегда с ней справлялась: вскарабкивалась на высокие бортики тротуаров, выходила на проезжую часть, разбегалась и перепрыгивала, казалось, огромные расстояния. И каждый раз верила, что победила в себе страх.

Моя страна сейчас очутилась в полнейшей тьме. Нужно обладать достаточной силой и стойкостью, чтобы разглядеть за краями этой вязкой черноты свет. Мы его увидим, мы отрастим новые крылья, мы обязательно долетим.

«Любите друг друга, любите сильно, чтобы жить», – повторял, словно заклинание, Комитас.

Любим. Живем.

Весна

У ереванского мая характер девицы, на которой отказались жениться. Потому ереванский май ежедневно выдает всю палитру капризов, на которую способна оскорбленная женская душа: ласковое солнце, следом душные облака, затем ветер, зной, дождь, ураган с устрашающей воронкой смерч над домами, к вечеру непременная гроза, а потом такая тишина, словно божьи руки еще не дошли до сотворения звука.


Город по-сарьяновски яркий, многоцветный: повсюду, на каждом углу, развалы фруктов – по ним скучали, их ждали. От запаха клубники кружится голова, подоспела черешня, шелковица – черная и белая, высыпали первые веснушчатые абрикосы и шершавые яблоки. Настала эра зеленой алычи, от одного взгляда на которую сводит скулы. Она хороша с мясом и с рыбой, в запеченном виде, припущенной и отварной, в хашламе и в борще, в соусе и в освежающем питье. Ешь, люби, живи. Отрезай от мая по ломтику, заворачивай в пестрый лоскут лаваша, добавь брынзы, зелени, бастурмы. Ешь-живи-люби.