Молчание цвета — страница 3 из 32

Утро нагревалось стремительно, словно кинутый в раскаленную сковороду шмат сливочного масла. Зной, слизывая сухим и жадным языком ночную влагу, оставлял на стеклянной поверхности дня незаживающие царапины. Август звучал – победно и бессмысленно, одуревшим стрекотом цикад, уханьем мающейся от бессонницы совы, шорохом иссушенной осоки. Наводил лишь ему одному понятный порядок, неряшливо подметая хвостами пыльных вертунов засоренные обочины. Пожелтевшие обрывки объявлений, трепаные голубиные перья, смятые пачки из-под сигарет, дырявые полиэтиленовые пакеты залетали в эту шершавую круговерть, недолго кружились в однообразном танце, а затем, высвободившись, парили в воздухе, медленно оседая на чахлую, выжженную в желтую солому траву.

Расплавленное добела небо дышало хрипло, с надрывом. Душный зрачок солнца глядел беспощадно и неприязненно. Казалось – его прибили гвоздями к зениту, и оно никогда больше оттуда не сойдет.

– Чтоб ты закатилось за гору и рассыпалось там на тысячу мелких осколков! – проворчала Анания, на мгновение высунувшись в дверь погреба и отшатнувшись так, будто ей прыснули в лицо кипятком. Жар стоял – впритык, плотной стеной, давил на грудь, опалял глаза.

Дела по хозяйству Анания успела переделать на рассвете и теперь мучилась от беспокойства, представляя, как воспрянувший было после ночной прохлады сад заново сникает кронами и жухнет листьями. Она физически, почти осязаемо ощущала страдания каждого еще не успевшего созреть, но уже иссушенного до сердцевины плода. Еще день-два – и можно забыть об урожае, все, что удастся собрать, сгодится только на самогон, да и то паршивый. Яблок и груш ждать бессмысленно, сливы тоже. Ягод совсем не случилось: клубника даже не зацвела, малина обзавелась россыпью завязи, которая безропотно дала смыть себя первыми же грозовыми ливнями. Надежды на неприхотливую ежевику тоже не оправдались. Черешня и вишня сгнили, не успев набраться сил – не в меру дождливый июнь сгубил урожай чрезмерной влагой. Июль вымотал нервы душными туманами, а август, будто соревнуясь с братьями в беспогодице, выжег остатки чудом уцелевшего урожая нестерпимым зноем.

Анании в марте исполнилось семьдесят два года, и за всю свою немаленькую жизнь она не вспомнила бы ни одного такого поганого лета. Казалось – провидение, рассердившись на человечество, решило в наказание ниспослать ему все казни египетские: сначала затопило дождями, потом обезволило вязкими туманами, а следом разверзло врата преисподней и обрушило на мир огонь ее котлов. Анания, конечно, рук не опускала и делала все от нее зависящее, чтобы противостоять беде: исправно посещала службы в церкви, сурово постилась всю неделю перед праздником Преображения, уступая скоромное соседке Тамаре, которая, будучи на сносях, ограничений в еде позволить себе не могла. Тщательнее убиралась в доме, выметая из углов смрадное дыхание злых духов; меняла постельное белье не раз в три недели, как было заведено в ее семье, а каждую пятницу: всем известно, что в складках грязного белья водится невидимая для человеческих глаз патина тьмы, уносившая в потусторонье простые людские радости. Избавиться от нее невозможно, но можно ослабить ее силы, чаще меняя белье и кипятя его в слабом растворе соды. Колдовала Анания тоже строго по местным, заведенным веками правилам, которые гласили, что, если ублажить зарю божьего дня намоленным или просто дорогим сердцу предметом, провидение сменит гнев на милость. Потому в каждое первое воскресенье месяца она просыпалась до наступления утра и выносила на веранду прабабушкин гребень из слоновой кости, который берегла пуще зеницы ока. Прабабушку Анания застала совсем меленькой, и единственное, что запомнила о ней – ее крохотную, словно вылепленную из глины ладонь на своей груди. В тот день Анании исполнилось пять лет, и на нее надели нежно-васильковое кружевное платье, каким-то чудом сбереженное еще с дореволюционных времен. Оно было такой невозможной красоты, что, не справившись с волнением, девочка забилась за комод и немного даже пожевала расшитый бисером подол, чтобы убедиться, что платье на самом деле существует. Там ее, перепуганную и расплакавшуюся, и обнаружила подслеповатая прабабушка. Она приобняла ее, приложила руку к ее груди и прошептала: ничего не бойся, Бог всегда с тобой, он здесь. Ладонь прабабушки была словно очерствевшая после засухи земля – щербатая, заскорузлая, в мелких трещинках. Анания испугалась, что она может испортить платье и, оттолкнув ее, выбежала из своего укрытия. Много лет спустя, передумывая тот случай, она догадалась, что если что-то и привело ее к Богу, то именно тяжелая, словно чувство вины, и легкая, словно искупление, ладонь прабабушки.

Судя по количеству дверей, распахивающихся в воскресное предрассветье, колдовала не только Анания. Соседка Тамара, заглянув в комнату детей и убедившись, что они спят, выходила на веранду, придерживая обеими руками тяжеленный живот – ожидалась двойня, – и оставляла на подлокотнике стоящей в углу тахты отцовские четки.

Долго и подробно, приглушенно стуча по дощатому полу костылями, выбирался на веранду другой сосед Анании, Самсон, почти обезножевший дряхлый старик. Карман его накинутого на плечи пиджака оттягивала коробочка с бронзовым нагрудным крестом за оборону Порт-Артура. Награда принадлежала его деду, морскому офицеру, единственному среди офицеров Российской империи, которому по причине ошибки в записях о представлении к награде достался не положенный по чину серебряный крест на белой эмали, а простой, желто-бронзовый, второй степени. Бронзовый крест должны были заменить на серебряный, но дед до этого не дожил – умер от скоротечной горячки. Самсон о нем почти ничего не знал и, по правде говоря, не особенно стремился – Октябрьская революция перевела офицеров царской армии в ранг врагов народа, потому в семье об опасном родственнике старались помалкивать и хранили крест подальше от любопытных глаз. И только после развала Союза стали говорить о деде с гордостью и почтением. Выйдя на веранду, Самсон оставлял крест на самом видном месте – на широких, в облупинах масляной краски, перилах, а далее так же долго возвращался в спальню, чтобы, проворочавшись пару часов в постели без сна, вернуться за ним – до следующего раза.

На другом конце улицы, тщательно прикрыв за собой дверь, выходила за порог двоюродная сестра Анании – Саломэ. Она несла серебряный, начищенный печной золой до блеска подсвечник и, машинально обмахнув его подолом ночной рубашки, торжественно водружала на верхнюю ступеньку ведущей на чердак лестницы. Подсвечником никогда не пользовались – он был исключительно для красоты и хранился в серванте, который Саломэ самолично запирала на ключ. Массивный и тяжелый, на основательной ножке и с тремя вычурно инкрустированными рожками, этот подсвечник был самой ценной вещью из ее приданого. Она оставляла его на лестнице с таким расчетом, чтобы край козырька черепичной крыши защищал его от дождя и сырости. «Смотри, не подведи», – напутствовала она его перед тем, как, опираясь на перила и охая, спуститься вниз. К своим шестидесяти годам Саломэ резко набрала вес и превратилась в одышливую квашню, и всякая прогулка ей давалась с неимоверным трудом.



Григор умудрялся проснуться за несколько минут до звона будильника. Покидал постель с большой неохотой – рядом, бесслышно дыша, спала молодая жена. Григору сорок пять, ей – двадцать пять. Любить не налюбиться. Каждый раз мучает глупый страх – вдруг вернется, а ее нет. Выпорхнула в окно за кем-нибудь другим, более молодым и красивым, и летит теперь с ним в обнимку, как на картине Шагала, над городом и миром, недосягаемая и прекрасная. Рипсик смеется, обнимает-обвивает его своими нежными руками-ногами, дышит в лицо сладким – к кому я от тебя? Известно к кому, хмурится Григор, не подразумевая кого-то конкретного, но ненавидя всех возможных кандидатов разом. Он обнимает жену, зарывается носом в легкие волосы, дышит ее запахом, прислушиваясь к тягучей боли, разливающейся под боком. Ругает себя потом нещадно – живи, сколько отмерили, радуйся любой радости, зачем отравлять сомнениями себя и ее?

Выйдя из дому, он неплотно, чтоб не скрипнула, прикрывает дверь – жена спит чутко, словно воробушек, от каждого шороха просыпается. Спускается во двор, не забыв выдернуть из лежащей на подоконнике пачки сигарету. Дойдя до старого тутовника, снимает с себя нательный крестик и вешает на сучковатую ветвь.



Курит, наблюдая за тем, как вокруг мерно раскачивающегося крестика понемногу рассеивается мгла. Крест ничейный, найденный в тот день, когда он увидел свою Рипсимэ. Шел домой, оглушенный ее красотой, в голове пусто, в сердце гулко, ни о чем не думал, никуда не смотрел, а вот крестик в корнях желтой мальвы заметил. Простенький, металлический, скорее греческий, чем армянский, особо не разберешь, в этом регионе все кресты на одно лицо. Поднял и, не отряхивая от земли, надел на шею, ничуть не удивляясь своему поступку, хотя некрещеный, родители-коммунисты не стали, а он потом и сам не захотел. Через восемь месяцев поженились. Два года пролетели как один день. Григор не знает, сколько еще времени ему отпущено на счастье, но в предутренний час заведенного дня, в любую погоду, обязательно выходит во двор, чтобы повесить на ветку помнящей его ребенком шелковицы талисман. Черт с ними, с проблемами, которым не видать края, с потерями, которые навсегда с тобой, – все можно пережить, со всем можно справиться или на худой конец смириться, если сердце греет любовь.

Мариам выносит из дому скатерть и, осторожно развернув ее, развешивает на бельевой веревке. Накидывает сверху клеенку, тщательно пришпиливает с боков, чтобы непогода не попортила. Вышивка на скатерти изумительная: нежный рисунок виноградной лозы, переплетенные в таинственную вязь тонкие усики-лапки, бережная линия мережки. Дочь работала с невероятной старательностью, будто знала, что оставляет памятью о себе. Все, что теперь есть у Мариам, – эта белая скатерть, два шкафа книг да крохотная стопка фотографий, которые она хранила в ящичке прикроватной тумбочки и часто перебирала ночами. Спроси ее, когда она последний раз заснула так, чтобы не просыпаться среди ночи и не плакать – она и не вспомнит. Кажется, случилось это лишь однажды, после похорон, вымотана была до предела, ухнула в сон, словно в болотную тину. Вынырнула, вспомнила все – и не умерла. А должна была.