Даже до встречи с Элизабет, когда я жил у ливанского кардиохирурга, мне было трудно представить себе Астрид. Я видел хорошо знакомые ситуации в различные моменты дня, одни и те же изо дня в день, а она оставалась неясным силуэтом; а когда я пытался вызвать к жизни и увидеть перед глазами ее отчетливый образ, всегда возникал один из тех статичных, выставленных на обозрение, слишком надменных портретов, которые скрывают больше, чем обнажают. Мое воспоминание о ней не было воспоминанием о четко ограниченных, застывших мгновениях, оторванных от мерцающего, непрерывного потока времени, потому что она постоянно была там, в том времени, которое мы проводили вместе. Я не мог разглядеть ее, потому что она была повсюду. Воспоминания о ее лице невозможно было выделить в четкие, неподвижные изображения и отделить от моего неясного воспоминания о самом времени, которое продолжало свое движение сквозь годы, времени, когда контуры часов и дней сливались в мерцающем тумане спешки, с которой происходило все вокруг нас и с нами самими. Элизабет же я, напротив, мог видеть совершенно отчетливо, по мере того как шли недели. С того момента, как мы попрощались в аэропорту Дж. Кеннеди, ее образ становился лишь отчетливее. Она сидела, закрыв глаза, подставив лицо солнцу, за столиком на тротуаре перед кафе на Томпкинс-сквер, а сигарета между губами создавала каллиграфические изменчивые контуры синего дымка, и прозрачная его тень покрывала тонкой завесой ее спокойное, освещенное солнцем лицо. Элизабет стояла перед своим мольбертом при свете, падающем сзади и придающем краскам на полотне металлический отблеск, сама образуя лишь серый силуэт с волосами, собранными небрежно в пучок со свисающими локонами, голоногая, с полосками зеленого хрома и красного кармазина на бедрах. Она сидела, скрестив ноги, на полу перед открытым окном, освещенная лучом солнца, погруженная в страницы моей рукописи, которую положила перед собой, поедая йогурт, полностью поглощенная чтением так, что забыла вытереть полоски лакомства, которые белели на ее верхней губе и в уголках рта, словно застывшая, неизгладимая улыбка. Я видел ее так ясно своим внутренним взором, устремив взгляд на свежие зеленые побеги на деревьях, растущих по берегам озера под моим окном. Две недели спустя я не выдержал и, поддавшись искушению, позвонил Элизабет днем, до того как Симон и Роза вернулись из школы. Голос у нее был глуховатый от сна — в Нью-Йорке было только семь часов утра. Я спросил, чем она занимается. Она сказала, что лежит с кошкой на животе, а кошка смотрит на голубя, который сидит снаружи на карнизе. Я сказал, что скучаю по ней. Она ответила, что тоже скучает. Слова были будто препятствие между нами, они не связывали нас друг с другом, а, казалось, лишь затрудняли мое стремление дотянуться до нее. Она рассказала, что заключила договор насчет своей выставки в галерее, находящейся в здешнем квартале. Я рассказал о своей книге. Все это было так бледно по сравнению с тем, что я думал, после того как мы расстались. Она спросила, как я чувствую себя дома. Я сказал, что мне тяжело и я много думаю о ней. Она тоже обо мне думает. Может быть, с ее стороны это были не более чем слова? Я сказал, что приеду в Нью-Йорк, не знаю точно когда, но обязательно приеду. В трубке стало тихо, наступила долгая, пересылаемая спутником тишина, слабо шелестящая, такая, какой ее представляли себе в космосе. Я повторил, что соскучится по ней, больше для того, чтобы чем-то заполнить эту шелестящую тишину, убить ее, распространяющуюся между нами через весь Атлантический океан. Вскоре мы положили трубки.
Лишь когда Астрид уехала, я стал видеть ее так же ясно, как видел Элизабет в тот раз, когда вернулся домой из Нью-Йорка. Я увидел ее в ясно очерченных, спокойных обозримых картинах. Теперь у меня только эти картины и остались, и я все смотрю на них, боясь, что они тоже исчезнут. Но чем отчетливее вижу их, тем более непостижимыми они становятся. Ее история все-таки не та же, что моя. Абрис моей истории скрывает ту, которую Астрид могла бы рассказать мне, если бы она не уехала, а я рассказываю только свою собственную, потому что Астрид здесь нет, и чем больше проходит времени, тем больше оно отдаляет ее от меня. И все же я должен рассказать, если хочу достигнуть того пункта, где мои слова умолкают, той границы, где они должны отступить перед расстоянием между мной и той Астрид, которая выступает в моем эгоцентрическом повествовании и той, которая скрывается за моими представлениями о ней. Астрид, которая стоит на балконе летним утром и смотрит вниз на кроны деревьев и озеро задумчивым взглядом, точно размышляя над собственной жизнью. Астрид, которая стоит в пальто в дверях спальни и молча смотрит на меня, за несколько секунд до того, как повернется и исчезнет из виду. Астрид, которая стоит, улыбаясь, на фоне Лиссабона на одном из паромов, курсирующих через Касильяш, в окружении сверкающей, бурлящей речной пены. Ее непроницаемые глаза и ее белозубая улыбка на фоне крошечных домиков, высящихся друг над другом на черных склонах Байру-Алту и Алфамы, ослепительно белых в свете предвечернего закатного солнца.
8
Мы проводили лето у моря: Астрид, дети и я. Пока я был в Нью-Йорке, она договорилась о том, чтобы снять дом, тот самый, в котором мы отдыхали в первое лето нашей совместной жизни, когда она ждала Розу и где проводили летние каникулы много раз после этого. Когда-то это была низенькая, крытая соломой рыбацкая хижина, но приблизительно в начале века к ней был пристроен домик в два этажа, который вмещал многие поколения курортников в своих многочисленных небольших комнатках с обшарпанными обоями, скрипучими кроватями и полами, которые всегда слегка потрескивали от набившегося в половицы песка, с мебелью, накапливавшейся в течение нескольких поколений, так что помещение, казалось, не принадлежало ни к какому определенному времени, так же как и море перед окнами под откосом. Я делал все что мог, чтобы казаться преисполненным энтузиазма. Когда я стоял среди кустов шиповника на лестнице, ведущей к морю, и смотрел на пустынную, однообразную морскую гладь, мне казалось, что время течет медленнее, чем в те годы, когда я сидел без сна, после того как Астрид увезла «скорая помощь». Она тогда чуть не потеряла Розу, вернее, то, что стало потом Розой, долговязой десятилетней девочкой с загорелыми ногами и обесцвеченными солнцем косичками, которая носилась теперь по берегу и швырялась медузами в старшего брата, а потом визжала пронзительно и притворно, когда он бросал их в ее сторону. Здесь я сидел на лестнице между пахучими кустами шиповника, смотрел на темные буруны волн, закуривая одну сигарету за другой, и говорил с Астрид, словно она могла меня слышать, находясь в госпитале. Как будто это могло чему-нибудь помочь, я бормотал сквозь стиснутые зубы бесконечное количество раз одно и то же короткое слово: «Держись! Держись!» А теперь был готов бросить все. Я постоянно думал об Элизабет, и мне приходилось делать вид, что у меня не ладится с книгой о художниках нью-йоркской школы и объяснять Астрид, что именно поэтому я часто бываю рассеянным и раздражительным. На самом же деле я уже много недель назад почти закончил книгу, и мне оставалось лишь написать короткую заключительную главу, а затем заново просмотреть набранную рукопись. Но я все тянул с этим и часами сидел, склонившись над перепечатанными начисто страницами, сперва перед окном, выходящим на озеро, а позднее — за шатким туалетным столиком перед окном с видом на бессмысленную, невыносимо синеющую морскую гладь, пока другие плескались в воде или загорали на солнце. Я чувствовал себя ближе к Элизабет, когда писал о тех художниках, которых мы оба любили, так же как я чувствовал себя ближе к ней в Копенгагене, возможно, из-за того, что оттуда путь к аэропорту был короче.
Астрид за неделю стала загорелой и соблазнительной и, ложась вечером рядом со мной, пахла ветром и морской солью. Я же оставался белым, как скелет, и от меня исходил лишь запах многочисленных выкуренных сигарет и чересчур многих чашек выпитого черного кофе. Элизабет встала между нами и, судя по всему, не собиралась никуда исчезать. Лишь призвав на помощь всю свою способность сконцентрироваться, я мог отвечать на ласки Астрид ночью и время от времени скрепя сердце совершать обычный супружеский ритуал, чтобы не вызывать ее подозрений. Но это было излишне. Она не могла и подумать ни о чем другом, кроме того, что, как всегда, лишь моя работа отдаляет меня от нее. Даже пыталась утешить и подбодрить меня, что, разумеется, делало меня еще более брюзгливым. В те моменты, когда я не думал об Элизабет, я впервые за годы нашей совместной жизни с Астрид задумался над тем, что она совершенно не разбирается в том, чем я занимаюсь. Она не только не имела понятия о моей измене; она вообще была, можно сказать, в совершенном неведении о мире, в котором я пребывал половину своей жизни, тогда как я, напротив, часто говорил с ней о фильмах, которые она монтировала, и доказывал ей, что режиссеры, перед которыми она преклонялась, создают композиции своих фильмов под влиянием живописи. Внезапно мне стало ясно, что мы жили не вместе, а рядом друг с другом, каждый в своем мире, с детьми, которые были нашим связующим звеном. Неужто теперь я должен оставаться с нею только ради них? В моем представлении это означало бы, что я все больше покоряюсь судьбе, с тем чтобы в конце концов полностью замкнуться в своем мире, в своих картинах, и мало-помалу только рисунок повторений, который связывал нас, все еще мог вернуть меня обратно в нашу совместную жизнь, а не она сама, не стремление дотянуться до нее, не внезапная нежность или вновь вспыхивающая страсть, то есть все то, что прежде двигало конфигурацией нашей жизни. Неужто нам предстоит стать всего лишь друзьями? Разве сможет Астрид принять это и продолжать жить с человеком, который влюблен в другую женщину?
Но тут мне пришлось сделать паузу в своей мысленной оправдательной речи. А действительно ли я люблю Элизабет? Или, может быть, она стала лишь навязчивой мыслью? Возможно, за моим фиглярством скрывается просто-напросто томление по чему-то иному, по иной жизни, по новым начинаниям? Я видел ее перед собою греющейся на солнышке на Томпкинс-сквер, стоящей перед мольбертом или склонившейся над листами моей рукописи с остатками йогурта на верхней губе; она виделась мне совершенно ясно, но оставалась загадочной. Это видение отзывалось во мне чем-то напоминающим боль, но не отвечало на мой вопрос, и я знал, что есть только один способ ответить на него. Пару раз после моего возвращения домой я намекал на то, что мне, возможно, придется вновь съездить в Нью-Йорк на неделю-другую, чтобы дополнить свои исследования, и моя меланхоличность, моя брюзгливая неприступность лишь тогда начали ослабевать, когда Астрид сама предложила мне поехать снова, раз уж мне там так хорошо работалось и к тому же у меня там был прямой доступ к картинам тех художников, о которых я писал. Она и впрямь так сказала, и я ненавидел сам себя, когда целовал ее, ненавидел себя, потому что моя благодарность была неотделима от молчаливого, снисходительного презрения, которое скрывалось за моей улыбкой. Но, быть может, Астрид и не была столь доверчивой, как я воображал; быть может, она все-таки почувствовала, что со мной происходит. Быть может, ее неожиданное великодушное предложение было не более чем еще одним проявлением ее почти аристократического достоинства, которым все вокруг восхищались и которое заставляло наиболее наглых выскочек из круга наших знакомых