В течение многих лет я снова и снова не мог надивиться тому, как эта пустая и тщеславная женщина могла видеть все насквозь. Ничто не могло укрыться от нее, и на сей раз я тоже не сумел этого. Ее голос звучал приглушенно и совершенно спокойно, почти нежно, без обычного драматизма, когда она спросила, не встретил ли я другую женщину. Пристыженный, я попытался отпереться. С чего она это взяла? Она улыбнулась, но без всякой язвительности. Я могу не говорить об этом, если не хочу. Я счел, что мне не стоит отнекиваться. Я сказал, что не знаю, как быть. Она ответила, что я ошибаюсь, что прекрасно знаю, как мне быть. Потому-то и тяну с окончательным решением. Что она имеет в виду? Она взяла меня за руку и потянула слегка в сторону как раз в тот момент, когда волна едва не окатила мои башмаки. Она тоже долго тянула, продолжала мать, прежде чем порвать с моим отцом, хотя я, может быть, и не верил в это. Она хорошо знала, что я никогда не простил ей этого, и с самого начала знала, что с этим ей придется жить. Она знала, как ей быть, и потому тянула с решением. Потому что знала, что делать, и знала, какую цену ей придется платить за это. Это была патетическая реплика, но на сей раз в ее голосе не было никакой патетики. Она спросила, не хочу ли я рассказать ей об этой женщине. Я помолчал немного, главным образом потому, что не знал, с чего начать. А потом я рассказал ей о том, как встретил Элизабет, о той отчетливой, ясной долготе волны, которую мы сразу же нашли, словно годами жили и воспринимали мир на одной и той же частоте, даже не зная друг друга.
Я рассказал ей о картинах Элизабет, о проведенных нами вместе неделях в спартанской квартирке в Ист-Виллидже, как постепенно, с годами, во мне снова открылась раздвоенность, та самая прежняя раздвоенность, которая снова возникла, хотя я думал, что она уже давным-давно осталась позади. Прежняя раздвоенность, от которой я избавился, встретившись с Элизабет. Впервые за много лет я почувствовал полностью свое присутствие во всем, что меня окружало. Моя мать лишь улыбалась, слушая меня, пока я снова не умолк, чувствуя, что мои слова были столь неубедительны, столь неточны и неполноценны в своей анонимности. Она взяла меня под руку, и мы снова пошли по берегу, среди дюн, среди сосновых насаждений, которые ветер пригибал к земле, превращая в согнутых, но стойких уродцев, искалеченных, но судорожно цепляющихся за жизнь. Глядя на эти изуродованные ветром сосенки, я никак не мог решить, нужно ли дивиться их уродству или поражаться стойкости, с какой они продолжали расти, несмотря ни на что. Мы больше не могли расслышать шума волн и слышали лишь время от времени вздохи ветра, шевелившего серовато-зеленые, жесткие и клейкие иглы сосен.
Но какова она сама? Задавая этот вопрос, моя мать смотрела на меня сурово, почти угрожающе. Я рассказал ей о контрасте между боттичеллиевскими волосами Элизабет и ее угловатым лицом и костлявым телом, о противоречии между аскетическим образом жизни и ее почти гипертрофированным ощущением красок и форм предметов, будь то ржавая гайка, которую она подарила мне на улице в Сохо, или тыква, которую она купила у корейца, торговца овощами на авеню А, только для того, чтобы положить ее на свой стол, смотреть на нее или ощупывать своими длинными чуткими пальцами. Я рассказал, как она менялась от мгновения мгновению, как могла переходить от способности, холодной, последовательной и почти непреклонной способности мыслить абстрактно к своим внезапным, почти детским, неожиданным порывам, как, например, тогда, когда разбудила меня на рассвете, потому что хотела, чтобы мы пошли смотреть, как солнце встает над Бруклинским мостом. На самом деле я почти ничего не знал о ней, пояснил я, но мое чувство — не эротическое наваждение в обычном, банальном понимании этого слова. В сущности, ничего потрясающего не происходило в те минуты, когда мы судорожно и лихорадочно обладали друг другом на ее твердом матрасе. Если я не мог забыть ее, то это, скорее, потому, что когда я был с ней, все движения, места и вещи, свет и тени, все это пробуждало мою давнюю тоску о присутствии именно в том месте, где я находился, здесь и сейчас, в гуще жизни. Точно я пробудился после долгого сна, чтобы обнаружить, что уже нахожусь там, где мечтал находиться. Я видел по удивленно поднятым бровям моей матери: даже ей кажется, что все это звучит несколько преувеличенно. У меня было такое ощущение, настаивал я, словно я пробудился рядом с Элизабет однажды утром и почувствовал что проспал десять лет, с того самого момента, когда Инес покинула меня, и я ухватился за первую случайно встретившуюся на моем пути девушку и поторопился связать с ней свою жизнь. Моя мать долго рассматривала меня, закуривая сигарету и выпуская дым из ноздрей. Я сказал, что здесь, на лесопосадках, нельзя курить из-за опасности пожара. Она чуть склонила голову набок и сбросила пепел на ржаво-красную хвою, устилавшую песчаную тропинку. Подумать только, неужто и вправду здесь нельзя курить! Потом она остановилась. А может быть, Элизабет тоже была первой попавшейся на моем пути после десяти лет брака и жизни с женой и детьми? Я должен это признать. В чем же тут разница? Быть может, тут всего лишь влияние времени? Времени и скуки? Она саркастически усмехнулась. Разве светлый ум Астрид и ее пленительное лицо не были в свое время столь же революционными, как теперь боттичеллиевские волосы Элизабет и ее способность мыслить абстрактно? Я постоял немного, глядя на свои башмаки. В сущности, мы очень похожи друг на друга, продолжала мать, отшвыривая сигарету и с нарочитой тщательностью затаптывая тлеющий огонек. Потом покосилась на меня. Надеюсь, лесничий будет доволен? Мы пошли дальше среди искореженных сосенок, затем их сменил лиственный лес.
Может, я ей не поверю, но она знала, что это случится. Я слишком сложный человек для такой женщины, как Астрид. И не нужно думать, что она говорит это для того, чтобы умалить достоинства Астрид, которая и вправду восхитительная девушка. Напротив, она всегда опасалась, что я причиню ей зло. С самого детства я носил в себе мрак, который таил от окружающих и который стал лишь еще гуще с годами и был непреодолим не только для других, но и для меня самого. Это звучало как реплика из тех телевизионных пьес, из-за которых я сразу же выключал телевизор, как только моя мать появлялась на экране. Раньше она думала, что это по ее вине я искал прибежища в этом мраке, в котором пребывал до того долго, что не способен был видеть самого себя. Но со временем она поняла, что не ответственна за мою скрытную и непостижимую натуру, как была не ответственна за то, что я унаследовал ее нос или глаза. Я должен простить, но она больше не может укорять себя за то, что ушла от моего отца. Если она правильно поняла меня, я сейчас колеблюсь и не знаю, принять ли мне решение, какое она сама приняла в свое время. И мне не следует рассчитывать на то, что эта Элизабет может облегчить мне его принятие. Для нее это, скорее, всего лишь любовное приключение, которое мы вместе с ней пережили во время моих коротких каникул, освободивших меня от однообразных будней семейной жизни. Она ведь меня знает, знает, что я всегда все воспринимаю более сложно, чем другие. Она тоже бросила моего отца не потому, что была влюблена в другого. Она ушла потому, что больше не могла притворяться. Эта столь интеллектуальная, непредсказуемая, аскетичная и чувственная Элизабет была не более чем поводом, таким же, как были для нее многочисленные романы, и рано или поздно я это пойму. Но она-то знает это хорошо, у нее была такая же проблема, как у меня, она тоже существовала, неся внутри мрак. Я, безусловно, этому не верю, она отлично знает, что я всегда презирал ее за манеры и ужимки примадонны, но это был ее способ держаться на плаву. Ей знаком этот мрак, в котором я пребываю, точно слепой. Ей знакомо то же нетерпеливое ожидание того, что кто-то неизвестный, кто-то совершенно чужой откроет дверь, ведущую в этот мрак, впустит туда дневной свет и откроет ей, кто она на самом деле. Она ждала уже много лет, но такого человека — и она постепенно поняла это, — такого человека не существует. Надо самому выбираться на свет, во всяком случае время от времени, когда тьма внутри становится слишком густой и непроницаемой. Именно так она поступила, уйдя от моего скулящего остолопа отца, выбрав свободу со всеми ее издержками. И как раз это собираюсь сделать я, если, впрочем, у меня хватит мужества уйти от моей обольстительной красавицы жены, от моих прелестных деток и от моей удобной, приятной жизни, которая душит меня. Но это касается только меня, и она полагает, что нам едва ли стоит продолжать разговор на эту тему.
Я никогда раньше так не беседовал с моей матерью, и в последующие годы мы больше никогда так с ней не беседовали. Даже оставаясь одни, мы в разговоре никогда не касались «этой темы». Вышло так, как она предрекала и как сказал граф Монте Кристо в той главе, которую я тем же вечером читал Розе вслух: «Время и молчание — лучшее оружие против всяческого зла». Когда мы вернулись в дом, у Астрид был уже готов завтрак, и моя мать реагировала на все столь же преувеличенно, как всегда. Жареная сельдь была не просто вкусна, но божественно вкусна, а Астрид никогда не выглядела столь пленительно, как в это лето. И вообще все было как никогда восхитительно, фантастически увлекательно, и так шла ее жизнь ко все новым, головокружительным вершинам. Мы были в совершенном изнеможении, когда мать через несколько дней вынуждена была вернуться к «своим репетициям», как она всегда говорила, словно режиссеры и другие актеры, затаив дыхание, не наблюдали, стараясь быть смиренными и благодарными свидетелями демонстрации ее таланта милостью Божьей. Когда я позднее вспоминал наш разговор в тот летний день на пляже и в лесу, я был поражен и тем, сколь многое она могла видеть насквозь, и тем, как мало она смогла из всего этого понять. Ее слова попали в цель, но я не мог отмахнуться от того, что произнесла их именно она. Настаивая на том, что мы похожи друг на друга, не пыталась ли она просто-напросто облегчить свою нечистую совесть, как бы делая меня своим соучастником? Может быть, думала что если я повторю ее давнее преступление, то это оправдает ее в моих глазах? А иначе почему для нее было так важно, чтобы я бросил Астрид и детей? Она похвалялась тем, что сама ушла просто для того, чтобы уйти, а не ради какого-нибудь мужчины, и она вправду ушла не из-за одного, другого или третьего любовника. Тут она была права, она просто действовала в согласии со своей неугомонной натурой. После того как она покинула моего отца, у нее и двух недель не проходило без какого-нибудь жаждущего ее обожателя, которого она могла водить за нос или награждать своим теплом. Лишь когда возраст начал всерьез оставлять свои следы, она познала одиночество, и, быть может, это новое для нее чувство вынужденного одиночества попыталась выдать за нечто героическое, возымевшее обратное действие, когда она во время нашей прогулки говорила о себе, как о какой-нибудь Норе, героине Ибсена, которая покинула своего Хельмера исключительно из внутренней необходимости. С той лишь разницей, что в данном случае из дома был выставлен «Хельмер», между тем как «Нора» осталась жить в своем «кукольном доме» и превратила его в бордель. Если бы мы когда-нибудь снова вернулись к разговору о том, что происходило в Нью-Йорке той весной, она наверняка раскритиковала бы меня за то, что я все-таки остался с Астрид. Посмеялась бы надо мной за то, что должна была воспринять как малодушие, но предпочла, так же как и я, чтобы время и молчание сами решили мою небольшую проблему. Впрочем, я думаю, что с годами она просто-напросто забыла, о чем мы говорили и о том, что мы когда-то вместе совершили эту прогулку по пляжу вдоль серого моря и по лесу с искореженными сосенками.