На этой африканской дороге, раскаленной солнцем, обнаженное тело Ситир казалось еще прекраснее: гладкая кожа обтягивала упругие мышцы, а ягодицы казались твердыми, как мрамор.
Мы двигались вперед спокойно и размеренно, пока не оказались на перепутье. Куал рассказал нам, что левая дорога ведет прямо к Карфагену[25]. Карфаген! Любой римский школьник слышал тысячи историй об этом городе, о его великих людях и о его ужасном конце. Менее двух поколений назад мы их уничтожили, и я не смог удержаться от искушения бросить быстрый взгляд на знаменитые развалины. Я сказал себе, что благодаря этой экскурсии, по крайней мере, смогу поведать что-то интересное Кудряшу, когда вернусь в Рим.
Именно поэтому мы и добрались до руин древнего города Карфагена. Навстречу нам вышли единственные его обитатели – тощие и боязливые псы, передвигавшиеся медленно, опустив морды к земле. Я хотел пройти по развалинам один, поэтому, увидев, что Ситир следует за мной, хотел было остановить ее:
– Тебе незачем идти, – кроме лемуров карфагенян, мне ничего здесь не грозит, а я в них не верю.
Римляне, Прозерпина, считали, что лемуры – это призраки наших предков. Однако Ситир хотела войти в Карфаген не для того, чтобы меня охранять.
– Я иду туда не ради тебя, птенчик, а ради самой себя.
Она тоже хотела созерцать огромный город, лежавший в развалинах, поэтому мы углубились в его улицы вместе.
Карфаген уже почти целый век представлял собой труп города. Я следовал по его мертвым улицам, желая испытать при виде этого пейзажа одновременно страдание и восторг. Мы с Ситир поднимались по абсолютно пустынным проспектам, кружили среди остатков стен, сложенных из белесых, как прокисшее молоко, камней. Наконец мы оказались на холме, самой высокой точке Карфагена, где стоял храм их верховного божества Баала[26]. От здания осталось только несколько полуразрушенных облезлых колонн, что некогда поддерживали его своды. Мы посмотрели в сторону моря. Даже сейчас, сто лет спустя, можно было различить округлые очертания знаменитого искусственного порта. Но больше здесь ничего не сохранилось. И ужас охватил нас, когда мы обернулись и посмотрели на сушу: до самого горизонта простирались развалины, развалины и снова развалины.
Я не в состоянии, Прозерпина, описать здесь всю печаль и уныние, охватившие меня при виде останков Карфагена. Мы стояли посередине когда-то великого города, который представал сейчас перед нами в виде огромного кладбища камней, потому что подвергся полному, кардинальному разрушению. Лежали в руинах самые толстые его стены и самые высокие храмы, все кровли рухнули. Оставались только фундаменты зданий, тысячи разрушенных стен и груды обломков. И над этими руинами царила тишина: не было слышно ни одной птицы, ни одного насекомого. Среди камней обычно находят себе убежище ящерицы и прочие мелкие твари, но здесь, в Карфагене, не было даже их: ни одно существо не двигалось здесь и не подавало признаков жизни. Я вздрогнул от ужаса. И Ситир тоже: ее гладкая кожа, на которой не было ни единого волоска, покрылась мурашками.
Карфаген, стоявший в бухте, обладал великолепным портом, несравненно лучшим, чем остальные на том побережье, поэтому вскоре после разрушения города Сенат распорядился на самом берегу на основе разрушенных зданий построить римскую колонию. Любому сразу станет ясно, что этот шаг, кощунственный и зловещий, ни к чему хорошему привести не мог. Лемуры карфагенян не давали покоя пришельцам-римлянам: вокруг них вились невидимые пчелы и больно жалили; сколько бы жидкости они ни пили, жажда не оставляла их никогда; половина детей в новом поселении рождались без рук или без ног, а остальные – без век. В смятении новые обитатели вскоре оставили город, и дома римлян быстро превратились в развалины, подобные руинам Карфагена. По правде говоря, когда мы с Ситир обозревали городские развалины, нам не удалось отличить римской части от карфагенской. Я, Прозерпина, вообще-то, не верю в лемуров, но в этом случае мне не остается ничего другого, как в них уверовать.
Начался дождь. Его редкие и тяжелые капли стучали по раскаленным камням, запахло влажной пылью. Вода несла земле облегчение после жары, но нам стало тоскливее: мокрые развалины показались нам еще более унылым и неприглядным местом, если только это было возможно.
Я обратил внимание на руку какой-то статуи, воздетую к небу из груды камней, словно взывая о помощи. На ней оставалось только три пальца. И эта рука была единственным видимым признаком жизни, единственным осмысленным следом, оставленным тысячами жителей Карфагена. Их общество тоже гордилось своими поэтами и юристами, драматургами и певцами, и от всего этого, от их многовековой истории не осталось ничего. Ничего.
Опечаленный и удрученный, я не смог долго созерцать эту картину опустошения и забвения. От Катилины остались лишь груды металла, а от Карфагена – горы камней.
И вдруг чуть слышный звук, словно чириканье птахи, прервал окружавшую нас тревожную тишину: это заплакала тихонько Ситир. Я вспомнил, что ахий тренировали, чтобы укрепить их тела и научить их остро чувствовать любые движения души, и они могли воспринимать чужие эмоции с силой, недоступной остальным представителям человеческого рода. Как могла не взволновать ее картина такого разрушения?
Тоненькие ручейки слез текли по щекам Ситир. В первый (и пока единственный) раз с нашего знакомства наши души, столь различные и далекие, испытывали сходные чувства. Я положил руку ей на плечо:
– Ты оплакиваешь все поколения мужчин и женщин, которые за многие века совместной жизни пропитали своими чувствами эти руины; эти чувства еще живут здесь, и они открываются тебе.
– Нет, – возразила она мне с глубокой печалью в голосе, – я плачу как раз потому, что в этих руинах никаких чувств больше нет. Я плачу потому, что не слышу ничего и ничего не чувствую.
«Я плачу потому, что ничего не чувствую». Никогда раньше мне не приходилось слышать такого точного определения смерти.
Мы покинули Карфаген, но не успели сделать и пары шагов по дороге, уводивший нас из города мертвых, как нам пришлось снова столкнуться со склокой и низкими страстями живых.
На том месте, где мы оставили паланкин, завязалась потасовка: Сервус и пятеро носильщиков спорили и обменивались ударами палок с другой группой рабов. Их тоже было шестеро, и они неожиданно появились неизвестно откуда.
Поводом для спора был Куал. Пришельцы хотели увести его, а мои носильщики старались удержать. На самом деле они вовсе не желали спасти бедного пастуха от похитителей, а просто считали своей обязанностью защищать хозяйское добро. И поэтому обе группы тянули Куала в противоположные стороны, будто подвергали его пытке, грозя расчленить. И как же они его дергали! По правде говоря, эта сцена казалась презабавной, потому что единственным ее участником, не обритым наголо, то есть единственным свободным человеком, был как раз Куал. Но выходило, что эта деталь никого не волновала, и дюжина рабов тянули и толкали свободного человека и предавались этой борьбе с истиной страстью. Тебя могли бы удивить, Прозерпина, верность людей-рабов и та настойчивость, с которой они могут защищать свои цепи или интересы своих хозяев, что, по сути дела, одно и то же.
Мое появление (или, вернее, появление ахии, способной внушить страх целой когорте воинов) привело к перемирию сторон. Я попросил, чтобы кто-нибудь объяснил мне причину потасовки здесь, в этом безлюдном месте посреди дороги.
– Доминус, эти бесстыдники появились здесь, пока мы тебя ждали, увидели Куала и уверяют, будто он принадлежит их хозяину, – ответил Сервус.
Не успел я и слова сказать, как все снова завопили и стали дергать и тянуть беднягу Куала в разные стороны. Я закричал, но никто меня не слушал, и тогда в дело вмешалась Ситир: она подняла руки и хлопнула в ладоши один раз. Все замолчали, и я обратился к пришельцам тоном беспристрастного судьи:
– Вы знаете этого паренька? Это действительно так?
– Конечно да! Его зовут Куал, и он большой жулик, – заверили меня они.
– Жулик он или нет, сейчас значения не имеет, – сказал я. – Вопрос в том, есть ли у него хозяин.
– Он не раб, но и не свободный человек.
– Любопытное определение, – рассмеялся я, но они были слишком глупы, чтобы понять мою иронию.
– Он работал на нашего хозяина, Квинта Эргастера, но позорно сбежал, нарушив условия своего контракта.
Из их слов выходило, что этот самый Эргастер раньше был центурионом, но оставил службу и жил на вилле к югу от того места, где мы находились. Поскольку нам нужно было следовать в том же направлении, я решил, что будет разумно навестить его, чтобы уладить все споры. Сначала я поговорю с Эргастером, а потом уже решу судьбу Куала.
Сказано – сделано. Наша процессия, в которой теперь было вдвое больше участников, двинулась в путь. Куал, само собой разумеется, не питал ни малейшей симпатии к нашим новым попутчикам; он старался держаться от них подальше и шагал около моего паланкина. Я засмеялся:
– Твоя судьба весьма забавна: что бы ты ни делал, тебе все равно не везет, и чем дальше, тем твоя участь хуже.
На сей раз он ответил мне:
– Смейся, смейся сколько тебе угодно, пока можешь; когда мы доберемся до Логовища Мантикоры, тебе сразу смеяться расхочется.
Мы двигались к югу целых два дня и наконец увидели перед собой владения этого самого Эргастера. В отличие от великолепного дома, в котором нас разместил Нурсий, построенного, чтобы подчеркнуть власть и достаток его хозяина, эта вилла была простым традиционным крестьянским домом: большое строение окружали пшеничные поля, виноградники и оливковые деревья, целые оливковые рощи. Рабы Эргастера направились к дому, пообещав немедленно вернуться. Мне их поведение показалось подозрительным.
Квинт Эргастер принимать нас не спешил. Наша небольшая группа довольно долго ждала у изгороди, ограничивавшей его владения. И должен тебе признаться, Прозерпина, что, пока длилось это ожидание, меня мучили опасения: я совершенно ничего не знал о местной элите. Мне было неизвестно, проявят ли эти люди любезность или, напротив, их охватит внезапная ярость. Как бы то ни было, времени для сомнений оставалось немного.