Молитва к Прозерпине — страница 65 из 89

Однако вернемся к тому, на чем мы остановились, Прозерпина. Я сказал тебе, что мы стояли у палатки Либертуса. В отличие от Бальтазара Палузи, он изменился очень сильно – настолько, что я с трудом его узнал. Он отпустил волосы – вероятно, чтобы скрыть клейма раба над ушами. (Кроме того, бритая голова указывала на принадлежность к низшему слою общества. Поэтому Цезарь так ненавидел свои залысины!) Либертус теперь одевался достойнее, хотя и без излишеств. Власть и слава не смогли разгладить морщины на его отвислых лошадиных щеках – свидетельства страшных и долгих страданий. Сейчас он был более скуп на жесты, а его взгляд стал пронзительнее и тяжелее. Либертус посмотрел на меня и слегка улыбнулся – не знаю, из искренней симпатии или потому, что мое изумление страшно его позабавило. Чувства юмора у него, совершенно очевидно, немного прибавилось.

– Гляди-ка, вот так новость: в моих владениях появился патриций, – сказал он. – Мои солдаты должны тренироваться: мы привяжем его к столбу – и пусть они колют и режут его своими мечами.

Но я не испугался. У нас обоих остались в памяти слова, которые слетели с моих губ, когда Гней-Кудряш передал Сервуса мне в собственность.

– У меня есть для тебя послание, – начал я без предисловий. – Его передает тебе Цезарь, но думаю, что Сенат не будет возражать и поддержит его предложение.

Вместо ответа он жестом пригласил меня в свою палатку. Эта палатка принадлежала только ему; и поскольку здесь он жил и спал, в глубине ее располагалась его постель – простая подстилка. И на ней лежала Ситир Тра.

Увидев меня, ахия поднялась, привычным движением вытянув руки и ноги, словно кошка, что потягивается после сна. Мы обменялись взглядами и сказали друг другу все и одновременно ничего. Никогда раньше я не испытывал столько различных чувств сразу: радость и разочарование, грусть, ревность, ненависть и любовь. Все это вместе, вперемешку и в один миг. То была ужасная минута, Прозерпина.

Мы уселись на земле, на простых и очень тонких подушках. По обе стороны от Либертуса расположились Ситир и Палузи. Я начал с весьма закономерного вопроса:

– Как тебе удалось собрать такое войско?

Он язвительно рассмеялся:

– Мне дал его Рим. Мне бы никогда не удалось собрать такую армию, если бы не угнетение, которому подвергаются люди, если бы не чудовищная жестокость властей. Мы не первое войско восставших рабов, но станем последним, потому что победим.

Я посмотрел по сторонам, и вид его убогого жилища пробудил во мне юмор родной Субуры.

– Если ты так живешь накануне своих побед, – сказал я с насмешкой, – не хочу даже воображать, какова будет твоя жизнь, если ты потерпишь поражение.

– Смейся сколько тебе угодно, – ответил он. – С каждым днем нас все больше и больше. И когда наберется достаточно солдат, мы двинемся на Рим.

– До или после того, как это сделают тектоны?

Я поставил перед собой цель обсуждать только конкретный вопрос, который привел меня к подножию Везувия. Либертус ничего не ответил.

– Республика обещает всем вам полную амнистию, – продолжил я, – и десять миллионов сестерциев, чтобы вы могли начать новую жизнь. Единственное условие: тебя просят присоединиться к большой армии, которую собирают для сражения с тектониками.

Либертус ответил не сразу:

– И это все? Больше они ничего не придумали? Какие-то типы в тогах устраивают собрание и говорят: «Нам сейчас необходимы те, которых мы унижали, угнетали и распинали на крестах. А ну-ка, Марк, отправляйся к ним и предложи эти жалкие крохи, чтобы они пришли и стали есть у нас из рук». – Произнося эти слова, он все больше и больше распалялся. – Мы для Рима существа, недостойные даже звания людей. И знаешь, что самое грустное, Марк Туллий? Даже сейчас они больше уважают тектонов, чем рабов, и придают им большее значение. Для Сената мы просто вещи или даже менее чем вещи. Многие из нас хотели бы жить жизнью пса или мула! Когда мы умираем, наши кости дробят, чтобы получить больше прибыли, больше богатства, всегда больше денег. Ты сам был вместе со мной на руднике в Африке!

– Ты прав, – перебил его я. Он так удивился моему согласию, что замолчал, и мне удалось добавить: – И я на твоей стороне, веришь ты мне или нет. Там, в Африке, я бы стал с твоими доводами спорить, но сейчас думаю так же, как ты.

Либертус усомнился:

– Почему теперь Марк Туллий не тот человек, который был в Африке? Что его так изменило?

– Семь лет, проведенных под землей.

Все трое смотрели на меня вопросительно, и я продолжил:

– Почти все это время я провел в рабстве у тектонов, а в остальном либо скрывался от них, либо сражался с чудовищами. Поверь мне, я сам испытал все тяготы рабства – нет, даже более жестокие муки – и теперь в Риме ненавижу многое из того, что любил раньше.

Я не стал расписывать все подробности своей жизни, потому что хотел заняться самым важным вопросом.

– Либертус, ты был со мной у Логовища Мантикоры. – Я посмотрел на Ситир и Палузи. – Вы все были там! И никто лучше вас не знает, что означает наступление тектонов, а они уже идут сюда. И теперь их не две-три центурии, но сто тысяч чудовищ, и поверь мне, Либертус: если в этом мире есть нечто безграничное, то это их прожорливость. Покончив с Римом, они поднимутся сюда, в эти горы, и сожрут всех вас. Ты знаешь, что это так. – И я заключил: – Вместе мы можем победить тектоников, а по отдельности они просто съедят всех нас – и свободных граждан, и рабов; и ты сам это прекрасно знаешь. Я прошу тебя: соглашайся на амнистию.

Палузи и Ситир смотрели на Либертуса, перед которым возникла дилемма. Принять предложение Сената означало для него отказаться от своих принципов, от задачи восстания и даже от всего смысла жизни. Но, отвергнув это предложение, он обрекал на смерть своих соратников и всех людей вообще. Либертус вызвал к себе полдюжины приближенных, мужчин и женщин, чтобы посоветоваться с ними, а меня попросил выйти из палатки и подождать.

– Не хотел бы я оказаться на твоем месте, – сказал ему я. – Тебе придется выбирать между жизнью и свободой.

Я вышел наружу и вновь устроился у лагерного костерка. Люди, которые ранее слушали там наш разговор, сейчас отошли от меня подальше, словно от зачумленного. Конечно, они были нищими, а многие вдобавок и больными. Слабые, тщедушные и несчастные существа! И Рим обращался за помощью к ним, к этим отбросам общества; только они могли предотвратить Конец Света. Их взгляды не казались мне любезными, но я не мог их за это укорить: для них я был воплощением ужаса под названием Рим, который они ненавидели и от которого бежали.

Мое внимание привлекла странная картина: неподалеку, на открытой площадке между палатками, повстанцы водрузили статую. Она изображала какого-то юношу, чьи черты казались восточными. Памятник не был величественным: небольшая статуя, пожалуй, не доходила мне даже до пояса, но ее поставили на необработанную каменную глыбу, чтобы она возвышалась над землей. Скульптуру вытесали из камня плохого качества и раскрасили в яркие цвета. В целом монумент казался очень примитивным и безвкусным, но, если судить по огромному количеству приношений, повстанцы рьяно поклонялись этому существу. На шее статуи висело множество гирлянд из живых и сухих цветов, а у ног лежали охапки розмарина и тимьяна и стояли свечи: какие-то уже потухли, а другие еще горели. Каждый, кто проходил мимо памятника, подносил к губам три пальца, целовал их, а потом с почтением трогал ноги юноши.

Становилось холодно, и я съежился, глядя на слабые языки пламени. И тут кто-то накрыл мне плечи одеялом. Это была Ситир.

Она села напротив меня, по другую сторону маленького костра. Ахия не нуждалась в одежде, и ее тело было по-прежнему прекрасно, хотя и не отвечало никаким канонам красоты. Ситир заметила, что я рассматриваю нелепую и довольно уродливую статую, и сказала:

– Ты его узнаешь? Это Куал.

– Куал?

– Да. Здесь все ему поклоняются. Он был гонцом, который принес во все уголки Африки добрые вести о Либертусе.

Я не смог удержаться от смеха:

– Куал был проститутом в портовой таверне Утики, и ты знаешь это не хуже меня.

Какое циничное вранье! Единственное в своей жизни послание Куал передал моему отцу, но от этого никакого толку не было, потому что в ответ я получил от Цицерона лишь туманные слова, которые там, в пустыне, теряли всякий смысл.

– А теперь для этих людей он превратился в некое подобие бога-гонца, что несет весть о свободе всем угнетенным.

Куал! Либертус превратил живого человека в символ и, разумеется, использовал его в интересах своего дела. Либертус и вправду жил ради Идеи и строил для своей веры пантеон.

Я перевел взгляд на Ситир.

– А ты не участвуешь в обсуждениях? Ты не голосуешь? – спросил я ее, чтобы не молчать.

– Они и так знают мое мнение, а споры наводят на меня скуку.

Мне хотелось сказать ей, что́ она значила для меня; хотелось поведать, что без воспоминания о ней я не смог бы пережить семь лет мучений, но слов не требовалось. Ситир была ахией и могла читать чувства в моем сердце с той же легкостью, с какой мой отец читал речи, поэтому опередила меня.

– Молчи, – произнесла она, но это «молчи» не прозвучало как приказ и меня не обидело. Просто Ситир таким образом говорила, что не желает затрагивать эту тему. Я заговорил о другом:

– Ты любишь его? Либертуса? Ты любишь его как женщина?

– Молчи.

Смысл этого второго «молчи» от меня ускользнул.

– Ты когда-нибудь вспоминала обо мне за все эти годы? – продолжил я.

– Да. Я до сих пор не могу выбросить из головы тот миг, когда ты исчез в Логовище Мантикоры.

– Тебя мучила эта мысль, потому что я был тебе дорог или потому что ты не смогла исполнить порученную тебе миссию?

Она ничего не ответила, и я сказал:

– Знаешь, есть одна небольшая деталь, которая остается для меня загадкой. Если бы ты не явилась в Риме к дверям нашего дома в Субуре, события развивались бы совсем по-другому.