подсыпая не знаю какое зелье в питьё, которым она меня поила, или в пищу, которой кормила, или в то и другое сразу, или один день в одно, другой в другое. Обвинение серьёзное, и я выдвигаю его не с лёгкой душой. Но выдвигая, не испытываю к ней ни малейшей неприязни. Да-да, я обвиняю её, без всякой вражды, в том, что она подмешивала в мою пищу и питьё вредные порошки и зелья, лишённые запаха и вкуса. Но даже если бы они пахли и имели вкус, это ничего бы не изменило — я глотал бы их так же беспечно. И прославленный аромат миндаля, например, не перебил бы мой аппетит. Мой аппетит! Прекрасная тема для разговора. Вряд ли он у меня был. Я ел, как птичка. Но то немногое, что ел, я пожирал с жадностью, приписываемой нередко гурманам, что неверно, ибо гурманы, как правило, едят не спеша и смакуя, что следует из самого понятия — гурман. Я же буквально набрасывался на тарелку, давясь, в два глотка отправлял в рот половину или четверть того, что в ней лежало, не пережёвывая (да и чем бы я мог жевать?), и с отвращением отталкивал её от себя. Со стороны можно было подумать, что я наелся на всю жизнь. Пил я так же. Мог влить в себя пять-шесть кружек пива сразу и не пить потом целую неделю. Другого нельзя и ожидать, человек остаётся тем, что он есть, частично, по крайней мере. Ничего не поделаешь или почти ничего. Что касается тех веществ, которые она понемногу вводила в разные части моего организма, то я не могу сказать, какое действие они на меня оказывали — стимулирующее или успокаивающее. Дело в том, что с точки зрения синестетики я чувствовал себя более или менее как обычно, то есть, если мне позволено будет в этом признаться, был обуреваем таким ужасом, что я поистине был без чувств, не говоря уже о сознании, и погружён в глубокое и спасительное оцепенение, прерываемое изредка отвратительными проблесками, даю вам честное слово. Против такой гармонии было бессильно жалкое зелье Лусс, даваемое в самых ничтожных дозах, вероятно, чтобы продлить ей удовольствие. Не то чтобы оно совсем не действовало, сказать так было бы преувеличением. Ибо время от времени я ловил себя на том, что делаю прыжок вверх, отрываясь от земли на два-три фута, не меньше, да, не меньше, а я никогда до этого не прыгал. Это напоминало левитацию. А иногда случалось, но это менее удивительно, что, когда я шёл или даже стоял, прислонившись к чему-нибудь, я внезапно падал на землю, как марионетка, у которой ослабли нити, и долго лежал на том месте, где упал, буквально бескостный. Да, падения не казались мне чем-то странным, рушиться на землю я привык, с той лишь разницей, что приближения крушений я чувствовал и к ним готовился, как эпилептик готовится к припадку. Чувствуя, что падение приближается, я добровольно ложился на землю или с такой силой упирался в то место, где стоял, что сдвинуть меня смогло бы разве что землетрясение, и ждал. Но эти предосторожности я принимал не всегда, предпочитая падение труду по укладыванию или упиранию. Что же касается падений, которым я подвергался у Лусс, то перехитрить их мне не удалось ни разу. И тем не менее, они не так меня удивляли и больше со мной гармонировали, чем прыжки. Ибо я не помню, чтобы прыгал даже в детстве, ни гнев, ни боль не могли заставить меня прыгнуть, в детстве, при всей моей неправомочности говорить о том времени. Что касается пищи, то я принимал её, мне кажется, в то время и в том месте, которое мне больше подходило. Требовать её не приходилось. Мне приносили её, где бы я ни оказался, на подносе. Поднос я могу вызвать в памяти и сейчас, почти когда угодно, он был круглый, окаймлён низким бортиком, чтобы не падали стоящие на нём предметы, и покрыт красным лаком, кое-где потрескавшимся. Кроме того, он был маленьким, как и подобает подносу, на котором стоит всего-навсего одна тарелка и лежит один кусок хлеба, ибо то немногое, что я ел, я запихивал в рот руками, а бутылки, которые я опорожнял прямо из горлышка, приносили мне отдельно, в корзине. Эта корзина, впрочем, не произвела на меня никакого впечатления, ни плохого, ни хорошего, и описать её я не могу. Не раз, удалившись по той или иной причине от места, куда мне приносили пищу, я не мог, почувствовав желание есть, найти его снова. Тогда я пускался на поиски, порой успешные, ибо я неплохо знал те места, в которых оказался, но нередко и тщетные. Или я вовсе не искал, предпочитая голод и жажду трудным поискам, не будучи уверен заранее, что найду его, или хлопотам, связанным с просьбой принести другой поднос и другую корзину или те же самые, туда, где я находился. В то время я сожалел о своём камне для сосания. Когда я говорю, допустим, о предпочтении или о сожалении, то не следует думать, что я выбирал наименьшее зло или предпочитал его, это было бы ошибкой. Не зная наверняка, что я делаю и чего избегаю, я что-то делал и чего-то избегал, не подозревая, что наступит день, много времени спустя, когда мне придётся вернуться и снова пройти через все мои действия и бездействия, потускневшие и выдержанные временем, и дотащить их до помойки гедонизма. Должен признать, что за время, проведённое у Лусс, моё здоровье не ухудшилось или ухудшилось незначительно, то есть те болезни, которые у меня были, продолжали прогрессировать, что и следовало ожидать, но новых очагов боли или инфекции не вспыхнуло, кроме тех, разумеется, которые возникают при развитии уже имеющихся излишков и недостатков. Но об этом, честно говоря, трудно говорить наверняка. Что касается моих грядущих недугов, таких, например, как потеря всех пальцев на левой ноге, нет, ошибаюсь, на правой, то кто способен точно определить время, когда в мою немощную плоть проникли гибельные семена. Всё, что я могу, следовательно, сказать, и я изо всех сил стараюсь не сказать более того, это что за время моего пребывания у Лусс новых симптомов, я имею в виду патологического характера, не появилось, ничего подозрительного или мне неизвестного, ничего, что я не смог бы предусмотреть, если бы предусматривал, ничего сравнимого с внезапной потерей половины пальцев на ногах. Ибо предвидеть эту потерю мне было не под силу, и смысла её я так и не постиг, то есть не постиг её связи с другими моими недугами, что проистекало, полагаю, из моего невежества в вопросах медицины. Ибо всё связано воедино — в затянувшемся безумии тела, я так чувствую. Но незачем затягивать эту часть моего, как бы сказать, существования, смысла она не несёт, по моему мнению. Только пузыри и брызги, как из пустого вымени, за которое я тщетно дёргаю. Так что ограничусь добавлением нескольких коротких замечаний, первое из которых следующее: Лусс была невероятно плоская женщина, я имею в виду, естественно, её внешность; настолько плоская, что и сегодня, в этот вечер, в относительной тишине моего последнего прибежища, я не уверен, не была ли она мужчиной или, по крайней мере, гермафродитом. Лицо у неё было слегка волосатое, или я это придумываю, в интересах повествования? Бедная женщина, я так мало её видел, так редко смотрел на неё. Но разве её голос не был подозрительно низким? Сегодня он кажется мне таким. Не мучь себя, Моллой, мужчина или женщина, какая разница? Но я не могу удержаться и не задать себе следующий вопрос. Смогла бы какая-нибудь женщина остановить меня в моём стремлении к матери? Наверняка. Спрошу ещё проницательнее: была ли возможна такая встреча, между мной и женщиной? Нескольких мужчин я припоминаю, в своё время я отирался среди них, но женщин? Хорошо, хорошо, согласен, скрывать не буду, одну женщину я припоминаю. Я не имею в виду свою мать, если вы не возражаете, мы пока вообще оставим её в покое. Я говорю о другой, которая могла быть мне не только матерью, но и бабушкой, если бы случай не пожелал иного. Послушайте-ка, он рассуждает о случае. Та, другая, познакомила меня с любовью. Она была известна под мирным именем Руфь, кажется, так, но не уверен. Возможно, её звали Юдифь. Между ног у неё была дыра, о нет, не скважина, как я всегда предполагал, а узкая щель, и в эту щель я, вернее, она вставляла мой так называемый мужской член, не без труда; и, мучаясь, я проделывал утомительную работу, пока всё не выпускал, или не отступал бессильно, или пока она не просила меня прекратить. Забава для идиота, так я считаю, и изрядное утомление вдобавок, если забавляться слишком долго. Но я охотно забавлялся, зная, что это любовь, так она мне сказала. Она перегибалась через кушетку, у неё был ревматизм, а я заходил сзади. Она могла вынести только эту позу, из-за своего люмбаго. Мне эта поза казалась естественной, ибо я видел, как её принимали собаки, и был крайне удивлён, когда она поведала мне по секрету, что это можно делать иначе. Я так до сих пор и не знаю, что она имела в виду. Возможно, она впускала меня в прямую кишку. Мне, было абсолютно всё равно, не стоит об этом и говорить. Но истинная ли это любовь, в прямую кишку? Именно это меня беспокоит. Неужели я так и не познал истинной любви? Она тоже была поразительно плоская женщина и передвигалась, опираясь на палку чёрного дерева, короткими шажками, на негнущихся ноше. Возможно, она тоже была мужчиной, ещё одним. Но нет, наши яйца стукались бы, пока мы корчились. А может быть, она крепко сжимала их в руке именно для того, чтобы они не стукались. Она любила носить широкие шуршащие нижние юбки, оборки и прочие предметы туалета, названия которых не помню. Они взметались над нами, пенясь и шелестя, а потом, когда слияние достигалось, опускались на нас медленными каскадами. Единственное, что я видел у неё, была напрягшаяся жёлтая шея, в которую я то и дело вонзал зубы, забывая, что зубов у меня нет, так могуч инстинкт. Встретились мы на свалке, я узнаю её среди тысячи, и, однако же, все свалки похожи. Что она там делала, не знаю. Прихрамывая, я бродил среди отбросов и приговаривал, в то время я ещё способен был на обобщения: Такова жизнь. Она не хотела терять времени, мне терять было нечего, я вступил бы в сношения даже с козой, чтобы познать любовь. Квартирка у неё была изящная, нет, не изящная. в её квартире хотелось лечь в углу и уже никогда не вставать. Мне она нравилась. В ней полно было изысканной мебели, кушетка на колесиках носилась по комнате под нашими отчаянными ударами, мебель вокруг падала и грохотала, ад кромешный. В нашем общении находилось место и для нежности. Трясущимися руками она подстригала мне ногти на ногах, я натирал ей зад кремом от морщин. Наша идиллия длилась недолго. Бедная Юдифь, возможно, это я ускорил её конец. Впрочем, начало положила она, на той свалке, когда протянула руку к моей ширинке. Скажу более точно. Я стоял, перегнувшись над кучей отбросов, в надежде отыскать что-нибудь такое, что навсегда отвратило бы меня от еды, когда она, подкравшись сзади, просунула мне свою палку между ног и принялась щекотать мои органы. После каждой встречи она давала мне деньги, мне, который готов был познать любовь, исследовать самые её глубины, бесплатно. Практичности ей явно недоставало. Я предпочёл бы, пожалуй, отверстие менее сухое и не столь просторное, тогда о любви я был бы, вероятно, более высокого мнения. И всё же. Пальцы доставили бы мне куда большее удовольствие. Но истинная любовь, безусловно, выше этих низменных случайностей. И не в комфорте, возможно, дело, но когда твой жаждущий член ищет обо что бы потереться, и находит влажную слизистую оболочку, и, не встречая преграды, не отступает, а продолжает разбухать, тогда, без сомнения, истинная любовь выше плотной или свободной пригонки, она взлетает надо всем этим и парит. А если доба