Моллой — страница 13 из 37

удалился. Своим содержащем речь моя могла если и не оскорбить, то, по крайней мере, удивить, и потому чрезвычайно важно было произнести её в подходящий момент и соответствующим тоном. Приношу извинения за все эти подробности, не пройдёт и минуты, как мы продолжим наш путь ещё быстрее, гораздо быстрее. Чтобы потом, возможно, вновь погрязнуть в обилии презренных подробностей. Которые, в свою очередь, снова уступят место необозримым фрескам, набросанным наспех, бед вдохновения. Человек разумеющий сам заполнит возникшие пустоты. И вот уже я, в свою очередь, один, в дверном проёме. Без надежды, что кто-нибудь подойдёт и встанет рядом, и всё же не исключая такой возможности, не исключая. Получилась недурная карикатура на моё душевное состояние, в тот момент. В итоге я остался там, где и был. У Лусс я унёс немного столового серебра, пустяки, главным образом, массивные чайные ложки и иную мелочь, назначение которой я понимал не вполне, но которая обладала, как мне показалось, определённой ценностью. Среди этой мелочи был один предмет, который вспоминается мне и сейчас, иногда. Он состоял из двух крестов, соединённых в точках пересечения бруском, и напоминал крошечные козлы для пилки дров, с той, однако, разницей, что кресты у настоящих козел не идеальные, а с усечёнными вершинами, тогда как кресты той вещицы, о которой я говорю, были идеальными, то есть образованы двумя идентичными римскими пятёрками, причём верхняя — раствором вверх, как она обычно и пишется, а нижняя — раствором вниз, или, говоря более точно, из четырёх абсолютно одинаковых римских пятёрок, две из которых я уже обрисовал, а ещё две, одна справа, другая слева, с раствором, соответственно, налево и направо. Но вряд ли уместно останавливаться сейчас на левом и правом, верхнем и нижнем. Ибо у вещицы этой отсутствовало так называемое главное основание, и она с одинаковой устойчивостью стояла на любом из четырёх своих оснований и выглядела при этом совершенно одинаково, что для козел просто немыслимо. По-моему, этот загадочный инструмент до сих пор где-то у меня хранится, я так и не смог заставить себя продать эту вещицу, даже в самой крайней нужде, ибо мне не удалось понять, для какой цели она служит, ни малейшего представления на этот счёт. Иногда я доставал её из кармана и пристально в неё всматривался, взглядом полным удивления и нежной привязанности, если только в то время я ещё был способен на привязанность. Какое-то время она вызывала во мне, полагаю, что-то вроде благоговения, ибо я ничуть не сомневался, что эта вещица имеет некое весьма специальное предназначение, которое навсегда от меня ускользнуло. И потому, не подвергаясь ни малейшему риску, я мог бесконечно над ней размышлять. Ибо ничего не знать — это ничто, не хотеть ничего знать — то же самое, но не иметь возможности что-либо знать, знать, что ты никогда не сможешь это узнать — значит обрести душевный покой, мир, который нисходит в душу нелюбопытного исследователя. Вот тогда-то и начинается истинное деление, двадцати двух на семь, например, и страницы заполняются наконец истинными цифрами. Но в этом вопросе лучше ничего не утверждать. Несомненным же мне кажется то, что, уступив очевидности или, вернее, очень большой вероятности, я покинул убежище дверного проёма и начал продвигаться вперёд, медленно рассекая воздух. Есть упоение, по крайней мере, должно быть, в движении на костылях. В череде маленьких перелётов, в скольжении над самой землёй. Взлетаешь, приземляешься среди толпы полноценных пешеходов, которые боятся оторвать ступню от земли, прежде чем не пригвоздят к ней другую. Но моё ковыляние по воздуху эфирнее любого, самого жизнерадостного их ускорения. Впрочем, это всего лишь рассуждения, в основе которых лежит анализ. И хотя сознание моё по-прежнему было занято матерью и желанием узнать, далеко ли до неё, оно постепенно высвобождалось; из-за столового серебра в моих карманах, возможно, но вряд ли, и из-за того ещё, что вопрос о матери преследовал меня давно, а сознание не может вечно размышлять над одним и тем же, время от времени ему необходимы новые заботы, чтобы затем с обновлённым пылом вернуться к заботам давно прошедшим. Но допустимо ли назвать заботу о матери старой или новой? Думаю, что нет. Хотя доказать это мне было бы трудно. Единственное, что я могу утверждать без боязни, так это то, что всё более утрачивал интерес к тому, в каком городе, я нахожусь, скоро ли окажусь у матери и улажу ли с ней наше дело. Суть этого дела становилась для меня всё более и более расплывчатой, но полностью так и не исчезла. Ибо дело было нешуточное, и я занялся им всерьёз. На протяжении всей своей жизни я то и дело им занимался, кажется, так. Да, конечно, в той степени, в какой я вообще был в состоянии чем-либо заниматься, я занимался тем, чтобы уладить это дело между мной и матерью, но успеха так и не достиг. Когда, обращаясь к самому себе, я говорил, что время уходит и что скоро будет поздно, что уже, возможно, поздно уладить дело, о котором идёт речь, я чувствовал, как меня относит к другим заботам, к другим призракам. И куда больше, чем узнать название города, спешил я теперь его покинуть, даже если это был мой родной город и в нём так долго ждала меня и, возможно, продолжает ждать моя мать. Мне показалось, что, двигаясь по прямой, я рано или поздно должен буду его покинуть, и я старательно начал движение, не мешая, впрочем, вращению Земли сносить меня вправо от слабого света, к которому я продвигался. Настойчивость моя восторжествовала; спускалась ночь, когда я достиг крепостной стены, очертив дугу в добрую четверть круга, навигации я не обучался. Признаюсь, что я останавливался для отдыха, но ненадолго, чувствовал, что надо спешить, возможно, в ошибочном направлении. Но у сельской местности свои законы и свои судьи, на первых порах. Преодолев развалины крепостной стены, я вынужден был признать, что небо прояснилось, прежде чем скрыться под другим покровом, ночи. Да, громадная туча разорвалась, обнажив кусками небо, бледное, умирающее; и солнце, диск которого уже. не был виден, давало о себе знать мертвенными языками пламени, стремительно возносящимися к зениту, опадающими и снова возносящимися, и солнце было ещё бледнее и безжизненнее неба и, не успев разгореться, обречено было потухнуть. Явление это, если я верно вспоминаю, было когда-то характерно для моего края. Сегодня, возможно, его характеристики другие. Впрочем, не могу понять, как я, со своими глазами, никогда не покидавший свой край, имею право рассуждать о его характеристиках. Да-да, мне так и не удалось его покинуть, даже о его границах я не имел ни малейшего представления. Но был уверен, что они далеко, очень далеко. Эта уверенность ни на чём не основывалась, это была просто вера. Ибо если бы мой край кончался не ближе того места, куда могли занести меня ноги (и костыли), я, безусловно, почувствовал бы, как он медленно меняется. Насколько мне известно, ни один край не оканчивается вдруг, а постепенно переходит в какой-то другой. Но ничего похожего я не замечал, как бы далеко и в каком бы направлении я ни уходил, — надо мной всё то же небо, подо мной всё та же земля, точь-в-точь, и так день за днём, ночь за ночью. С другой стороны, если один край и впрямь переходит в другой постепенно, что ещё" требуется доказать, то, вполне вероятно, я покидал мой край много раз, думая при этом, что нахожусь в его пределах. И всё же я предпочёл довериться своей простодушной вере, которая говорила: Моллой, твой край огромен, ты ни разу его не покидал и никогда не покинешь. И где бы ты ни странствовал в его пределах, всё в нём будет неизменно, останется прежним. А если это так, значит, перемещения мои имеют отношение не к местам, исчезающим по мере перемещения, а к чему-то другому, например, к перекошенному колесу, которое судорожными, непредвидимыми толчками несло меня от усталости к отдыху и наоборот. Но и теперь, когда я больше, не странствую, совершенно, и вообще едва шевелюсь, ровно ничего не изменилось. Границы моей комнаты, моей постели, моего тела так же далеки от меня, как были далеки границы моего края, во времена моих странствий. И, сотрясая меня, повторяется череда — бегство, отдых, бегство, отдых — в бесконечном Египте, где нет уже ни матери, ни младенца. Когда я смотрю на свои руки, лежащие на простыне, которую они безумно любят комкать, они мне не принадлежат, они принадлежат мне меньше, чем когда бы то ни было, нет у меня рук, есть чужая пара, играющая с простынёй, похоже на любовную игру, кажется, одна из них пытается взгромоздиться на другую. Но игра эта длится недолго, я понемногу возвращаю руки себе, время отдыха. С ногами происходит то же самое, иногда, когда я вижу их у изножья кровати, одну с пальцами, другую без. Ноги мои заслуживают большего внимания, ибо они, ещё минуту назад подобные рукам, в настоящее время обе неподвижны и воспалены, и я ни на минуту не в силах забыть о них, как забываю порой о руках, более или менее целых и невредимых. И всё-таки я забываю и о ногах и просто смотрю на ту и другую, и они в это время смотрят друг на друга, где-то далеко-далеко от меня. Но мои ноги — это всё же не мои руки, я не могу вернуть их себе, когда они снова становятся ногами, и они так и остаются там, вдали, но уже чуть-чуть ближе, чем раньше. Возврата нет. Вы, вероятно, думаете, что, оказавшись за пределами города и обернувшись, чтобы взглянуть на него, на ту его толику, что ещё виднелась, вы думаете, я имел возможность узнать, мой это всё-таки город или не мой? Нет, тщетно я смотрел на него и, вероятно, даже не из любопытства, а просто обернулся, чтобы дать судьбе шанс. Скорее всего, лишь делал вид, что смотрю. Отсутствия велосипеда я почти не замечал, честное слово, ибо готов был продолжать свой путь так, как я уже описал, мерно раскачиваясь на бреющем полёте, в сумерках, над землёй пустынных просёлочных дорог. Я уже говорил, сколь мало вероятно было напугать меня в пути, уж скорее, напугался бы тот, кто меня заметил. Утро — время скрываться. По утрам просыпаются бодрые и весёлые люди, которые требуют соблюдать законы, восхищаться прекрасным и почитать справедливое. Да, с восьми-девяти часов и до полудня — самое опасное время. Но к полудню становится чуть спокойнее. Самые непримиримые насытились и расходятся по домам, и хотя до совершенства ещё далеко, поработали они на славу, есть и уцелевшие, но они не опасны, время подсчитывать добычу. Днём всё начинается сначала, после банкетов, торжественных богослужений, именных поздравлений и публичных речей, по сравнению с утренними трудами это уже пустяки, сущая забава. Около четырёх — пяти заступает, естественно, вечерняя смена, работа возобновляется, но день уже на исходе, тени становятся длиннее, стены выше, ты прижимаешься к ним, благоразумно съёжившись, исполненный раболепия, тебе нечего прятаться, ты прячешься из простого страха, ты не глядишь ни направо, ни налево, прячешься не демонстративно, всегда готов выйти, улыбнулся, выслушать, подползти, вызывая к себе отвращение, не смертельное, скорее жаба, чем крыса. А потом приходит настоящая ночь, опасная, да, но и сладостная для того, кто её знает, кто может открыться ей навстречу, как цветок открывается солнцу, кто сам — ночь, и днём и ночью. Нет, немногое скажешь в защиту ночи, и всё-таки гораздо больше, чем в защиту дня, и уж просто безмерно больше, чем в защиту утра. Ибо ночные чистки находятся, по преимуществу, в руках специалистов. Ничем другим он