Моллой — страница 16 из 37

рьёз, но меня это раздражало, да, раздражало. Ибо я не знал толком, на какую ногу мне ступать, когда я шествовал на костылях. Попробуем вместе разобраться в моей проблеме. Следите за мной внимательно. Как известно, боль мне причиняла негнущаяся нога, я имею в виду старую негнущуюся ногу, а другая нога обычно служила мне, так сказать, точкой вращения или опоры. Но вот и другая нога, в результате окостенения, надо думать, и последующего смещения нервов и сухожилий, стала беспокоить меня, и даже больше, чем первая. Какая ужасная история, только бы не запутаться. Дело в том, что к старой боли я привык, до некоторой степени, да, до какой-то степени. А вот к новой боли, хотя она и из того же семейства, я приноровиться ещё не успел. Не следует забывать, что, имея одну ногу больную, а другую более или менее здоровую, я имел возможность щадить первую и уменьшать её страдания до минимума, стараясь при ходьбе ступать исключительно на здоровую ногу. И вот я лишился этой возможности! Не стало у меня больше одной ноги больной, а другой более или менее здоровой, обе теперь больны одинаково. И тяжелее больна, по моему мнению, та, которая до сих пор была здорова, по крайней мере, сравнительно здорова, и к чьей перемене к худшему я ещё не привык. Так что в некотором смысле, если вам угодно, у меня по-прежнему одна нога больная, а другая здоровая или не такая больная, с той, однако, разницей, что не такой больной стала не та нога, что раньше. И потому я всё чаще норовил теперь опереться на старую больную ногу, между двумя взмахами костыля. Ибо, по-прежнему чрезвычайно чувствительная к боли, она была к ней менее чувствительна, чем другая, или была к ней так же чувствительна, если угодно, но таковой мне. не казалась из-за своего в этом старшинства. Но я всё равно не мог! Что? Опираться на неё. Ибо она становилась всё короче, не забывайте этого, в то время как другая, хотя и костенела, но не укорачивалась, а если и укорачивалась, то отставала при этом от своей сестрицы до такой степени, до такой степени, чёрт с ней, не важно. Если бы мне удалось согнуть её в колене или хотя бы в паху и тем самым сделать её на время такой же короткой, как и другая, тогда я сумел бы ступать на более короткую ногу. Но я этого не мог! Чего? Согнуть её. Ибо как бы я мог согнуть её, раз она окостенела? И потому я вынужден был ступать на ту же ногу, что и прежде, несмотря на то, что она стала, по крайней мере в отношении чувствительности, худшей из двух и больше другой нуждалась в том, чтобы её щадили. Впрочем, иногда мне везло, и, шагая по в меру ухабистой дороге или воспользовавшись не слишком глубокой канавой или любой другой неровностью земли, я ухитрялся временно удлинять свою короткую ногу и опираться на неё, а не на другую. Но в последнее время она столь редко служила опорой, что просто уже разучилась это делать. Думаю, стопка тарелок поддержала бы меня лучше, чем эта бесполезная нога, а ведь когда я был младенцем, она неплохо меня поддерживала. И ещё один фактор нарушал равновесие в этом процессе, то есть в приспособлении к характеру местности, я говорю о своих костылях, им тоже следовало бы быть неравными, одному коротким, другому длинным, чтобы я не отклонялся от вертикали. Нет? Впрочем, не знаю. Как бы там ни было, дороги, которые, я выбирал, были, большей частью, узкими лесными тропами, и вполне понятно почему, из-за перепадов в уровне, но, хотя перепадов хватало, они были столь беспорядочны и разноплановы, что особой помощи мне оказать не могли. Да и так ли велика разница, в конце концов, в том, что касается боли, пребывала ли моя нога в покое или вынуждена была опираться? Думаю, нет. Ибо страдания бездеятельной ноги были постоянны и однообразны. В то время как трудящаяся нога, приговорённая работой к усилению боли, знала и ослабление боли, когда опираться ей временно не приходилось, на протяжении мгновения. Ничто человеческое мне не чуждо, так я полагаю, и продвижение моё, мучительное в силу описанного положения дел и потому, что оно и всегда было медленным и трудным, что бы кто вопреки этому ни утверждал, превращалось, извините за выражение, в бесконечное восхождение на Голгофу, бел всякой надежды на распятие, пусть это говорю я, а не Симон, и вынуждало меня к частым остановкам. Да, моё продвижение вынуждало меня останавливаться всё чаще и чаще, и наконец единственным способом моего перемещения стала череда остановок. И хотя в мои шаткие намерения не входит подробный разбор, даже если они того заслуживают, этих коротких незабываемых мгновений искупления, я, тем не менее, вкратце опишу их, от доброты своего сердца, дабы моя история, такая ясная до сих пор, не пресеклась вдруг в потёмках, в сумраке этих вздымающихся надо мной лесов, этих гигантских ветвей, среди которых я ковылял, прислушивался, падал, поднимался, снова прислушивался и снова ковылял, размышляя иногда, стоит ли об этом говорить, если я увижу когда-нибудь снова этот ненавистный свет, во всяком случае, нелюбимый, бледно маячащий сквозь последние стволы, и мою мать, чтобы уладить с ней наше дело, и не лучше ли будет, по крайней мере, не хуже, вздёрнуть себя на суку, лоза вокруг шеи. Ибо, признаться, свет не значил для меня ничего, тогда, и моя мать уже вряд ли ждала меня, прошло столько времени. И мои ноги, о мои ноги. Но мысль о самоубийстве недолго владела мной, не знаю почему, тогда мне казалось, что знал, а теперь вижу, что нет. В частности, как бы ни была соблазнительна идея удушения, мне всегда удавалось, после короткой борьбы, её отбросить. И пусть это останется между нами, но мой дыхательный тракт всегда был в порядке, не считая, конечно, недугов, ему присущих. Да, я могу пересчитать по пальцам те дни, когда я не мог вдохнуть в себя этот благословенный воздух, а вместе с ним, кажется, кислород, а когда вдох удавался, чтобы не выдохнуть из себя сгусток крови. О да, моя астма, как часто овладевал мной соблазн положить ей, перерезав себе горло, конец. Но я так ему и не поддался. Выдавал меня хрип, я становился багровым. Случалось это чаще всего по ночам, к счастью или к несчастью, разобраться я так и не сумел. Ибо если неожиданные изменения в цвете менее заметны ночью, то всякий непривычный шум слышен ночью лучше, по причине ночной тишины. Но это были обычные приступы, а что такое приступы по сравнению с тем, что не прекращается никогда и не знает ни приливов, ни течений, в адских глубинах, под свинцовой поверхностью. Но нет, ни слова, ни слова против приступов, которые охватывали меня, выворачивали наизнанку и, наконец, покидали, безжалостно оставив без помощи. Я прятал голову в пальто, чтобы заглушить неприличный хрип удушья, или выдавал его за приступ кашля, повсеместно принятого и одобренного, но обладающего одним недостатком — он может вызвать к вам жалость. Возможно, настал момент заметить, лучше поздно, чем никогда, что, говоря о своём продвижении, постоянно, вследствие дефекта моей здоровой ноги, замедлявшемся, я открываю, тем самым, лишь ничтожную долю правды. А правда состоит в том, что у меня были и другие слабые места, разбросанные по всему телу, и они становились всё слабее и слабее, что, впрочем, можно было предвидеть. Но чего предвидеть было нельзя, так это той быстроты, с которой они слабели после того, как я покинул побережье. Ибо, пока я пребывал возле моря, мои слабые места, допускаю, слабевшие всё больше, чего, впрочем, и следовало ожидать, слабели почти незаметно. Так что я не решился бы, например, воскликнуть, засунув палец в задницу: Чёрт побери, стало ещё хуже, чем вчера, я не могу поверить, что это та же самая дыра! Приношу извинения за моё обращение в этому неприличному отверстию, то прихоть музы повелела. Не исключено, что воспринимать эту дыру следует не как нечто, оскорбительное для глаз, а скорее, как символ того, о чём я умалчиваю, и признавать за ней достоинство, проистекающее, вероятно, из её центрального положения, и особое значение, связанное с исполнением роли связующего звена между мной и всем прочим дерьмом. Мы недооцениваем, на мой взгляд, это небольшое отверстие, называем его грубым словом и делаем вид, что презираем. Но разве не оно — истинный портал нашего существа, тогда как наши прославленные уста — не более, как кухонная дверца? Оно ничего не пропускает, почти ничего, всё отвергает на месте, почти всё. Да, почти всё, что поступает снаружи, оно отталкивает, да и то, что достигает его изнутри, тоже, кажется, не получает тёплого приёма. Разве факты эти не существенны? Время покажет. И, тем не менее, я сделаю всё возможное, чтобы скрыть его в тени, в будущем. И это тем легче, что будущее никак не есть несказуемое. И когда наступит черёд пренебречь самым существенным, думаю, мне это дастся бел труда, и более того, я приму его за второстепенное. Но, возвращаясь к моим слабым местам, позвольте мне ещё раз повторить, что на взморье они развивались нормально, ничего патологического я не замечал. Или потому, что не обращал на них должного внимания, поглощённый метаморфозами моей выдающейся ноги, или в самом деле ничего достойного записи не случилось, в этом отношении. Но едва я покинул берег моря, с мучительным страхом предчувствуя, как в один прекрасный день, находясь вдали от матери, я проснусь и обнаружу, что мои ноги совсем не сгибаются, словно костыли, как мои слабые места резво понеслись, и слабость их стала буквально смертельной, со всеми неудобствами, отсюда проистекающими, в том случае, когда эти слабые места не являются жизненно важными. Свидетельствую, что именно в этот период меня подло предали и дезертировали пальцы ноги, так сказать, на поле боя. На это можно возразить, что их предательство — часть общей истории моих ног, и особой важности оно не представляет, поскольку в любом случае я не мог ставить обсуждаемую ступню на землю. Можно, всё можно. Но, может быть, вам известно, о какой ноге идёт речь? Нет, не известно. Мне тоже. Дайте подумать. Конечно, вы правы, в строгом смысле слова пальцы ноги не были моим слабым местом, по-моему, они чувствовали себя превосходно, если не считать нескольких мозолей, опухолей, вросших ногтей и общей склонности к судорогам. Да, мои истинно слабые места были где-то в другом месте. И если я не составляю тут же, немедленно, их впечатляющего списка, то лишь потому, что не составлю его никогда. Да, не составлю его никогда; нет, может быть, составлю. И потом, я не хотел бы создать ложное представление о моём здоровье, которое не было, так сказать, блестящим или фантастическим, но обладало, тем не менее, изрядным запасом прочности. Ибо как, в противном случае, смог бы я достичь того преклонного возраста, в котором пребываю и ныне? Благодаря моральным качествам? Гигиене? Свежему воздуху? Голоданию? Недосыпанию? Одиночеству? Гонениям? Протяжным немым воплям (вопить вредно)? Ежедневной мольбе к земле поглотить меня? Давай, давай. Судьба, конечно, зловредна, но не до такой же степени. Возьмём, к примеру, мою мать. Что избавило меня от неё, в конце концов? Иногда мне интересно это узнать. Возможно, её похоронили заживо, меня бы это не удивило. Ах, старая сука, хорошенький же подарок всучила она мне, она и её паршивые непобедимые гены. Уже в младенчестве я был весь в прыщах, а толку что? Сердце пока бьётся, но как оно бьётся. А мои мочеточники? — нет, о них ни слова. А мочевой пузырь? А мочеиспускательный канал? А головка? Матерь Божья! Даю вам честное слово, я не могу как следует выссаться, слово джентльмена. Но моя крайняя плоть, мудрый поймёт, из неё сочится моча,