ые из бронзы, не тронутые дуновением, и чуждый мне свет равнины, её бурные и мутные вихри. Но этого дня я и побаивался, хотя не сомневался, что он наступит, рано или поздно. Ведь в лесу было не так уж плохо, я мог себе представить и худшее, и я согласился бы остаться в нём до самой смерти, не ропща, да, не ропща и не тоскуя по дневному свету, равнине и прочим прелестям моего края. Ибо они были мне отлично известны, прелести моего края, и я не без основания считал, что в лесу не хуже. И не только не хуже, по моему мнении), но даже лучше, в том отношении, что в нём находился я. Странный, не правда ли, взгляд на вещи? Возможно, и не такой странный, как кажется. Ибо, находясь в лесу, месте не хуже и не лучше других мест, и имея возможность в нём оставаться, разве не естественно уважительно думать о нём не потому, что он есть, но потому, что в нём есть я. А я в нём был. И, находясь в лесу, я не должен был в лес идти, а к этому не следует относиться с пренебрежением, учитывая общее состояние моих ног и тела в целом. Вот и всё, что я хотел сказать, и если не сказал в самом начале, значит, что-то этому препятствовало. Но я не мог оставаться в лесу, я хочу сказать, что это было невозможно. То есть, я смог бы, с физической точки зрения, ничего не было Проще, но я не был исключительно телесным; оставшись в лесу, я почувствовал бы, что восстаю против некоего императива, во всяком случае, у меня возникло такое впечатление. Возможно, я ошибался, возможно, мне было лучше остаться в лесу, возможно, я смог бы остаться в нём, не испытывая угрызений совести, не мучаясь своим проступком, почти грехом. Ибо я много грешил, всегда, перед теми, кто учил меня, как поступать. И если приличия не позволяют мне этому радоваться, то нет и причины об этом сожалеть. Но императивы — это дело другое, и я всегда был склонен им подчиняться, не знаю почему. Ибо они никогда не вели меня куда-то, но наоборот, отрывали от тех мест, где если мне и не было хорошо, то было ничуть не хуже, чем в любом другом месте, а потом замолкали, оставив меня на мели. Так что мои императивы я знал хорошо и, несмотря на это, им подчинялся. Это вошло в привычку. Признаюсь, что почти все они касались одного и того же вопроса, а именно, моих отношений с матерью, и необходимости как можно быстрее пролить на них свет, и даже того, какой именно свет следует пролить и каким образом сделать это поудачнее. Да, мои императивы были вполне определёнными и даже подробными, до тех пор, пока не приводили меня в движение, после чего они начинали запинаться и наконец вовсе смолкали, а я, как дурак, не знал, ни куда идти, ни зачем туда идти. Почти все они касались, как я, возможно, уже говорил, одного и того же мучительного и щекотливого вопроса. Не думаю, что хотя бы один из них был связан с чем-то иным. И даже тот, что предписывал мне как можно быстрее покинуть лес, никоим образом не отличался от тех, к которым я привык, по крайней мере, по содержанию. Зато в форме, как мне показалось, появилось нечто новое. После обычной тирады следовало мрачное предостережение: Возможно, уже слишком поздно, — произнесенное по латыни, nimis sero, кажется, это латынь. Что может быть очаровательнее гипотетических императивов! Но если мне так и не удалось положить конец материнскому вопросу, то не следует всю вину за это приписывать голосу, каждый раз смолкавшему раньше времени. Частично он виноват, и только в этом можно его упрекнуть. Ибо и внешний мир своими хитростями и уловками противился моему продвижению, несколько примеров я уже привёл. И даже если бы голосу удалось дотащить меня до самого места действия, то и в этом случае, возможно, я не достиг бы успеха, из-за других препятствий, стоявших на моём пути. Да и в самом повелении, прозвучавшем с запинкой, а потом и вовсе умолкшем, угадывалась невысказанная мольба: Моллой, не делай этого! Без конца напоминая о моём долге, не хотел ли он таким образом показать его полнейшую абсурдность? Возможно. К счастью, он всего-навсего подчёркивал или, если вам так угодно, поддразнивал мою внутреннюю склонность к слабоволию. Думаю, что всю свою жизнь я шёл к матери, чтобы перестроить наши отношения на менее шаткой основе. Но когда я приходил к ней, а это удавалось мне довольно часто, я покидал её, так ничего и не предприняв. А покинув её, снова направлялся к ней, надеясь, что на этот раз всё выйдет лучше. И когда, казалось, я сдавался и занимался чем-то другим или бездельничал, на самом деле я продолжал вынашивать всё те же планы и искал путь к её дому. Дело принимает странный оборот. Ибо даже, и без так называемого императива, который я оспариваю, мне было бы трудно остаться в лесу, поскольку я вынужден был признать отсутствие в нём моей матери. И всё же, несмотря на все трудности, мне следовало, вероятно, в нём остаться. Но я уже сказал: Ещё немного, и, принимая во внимание развитие событий, я не смогу двигаться, и вынужден буду остаться там, где окажусь, если только кто-нибудь не перенесёт меня. О, я выразил это не столь ясно. Когда я говорю: я сказал и т. д., я имею в виду лишь, что смутно сознавал, что так обстоят дела, не зная точно, как они обстоят. И всякий раз, когда я говорю: я сказал это или я сказал то, или рассуждаю о внутреннем голосе, который произносит: Моллой, — далее следуют замечательные слова, более или менее простые и ясные, или оказываюсь вынужденным обратиться за помощью к другим отчётливо произнесённым словам, или слышу, как мой собственный голос общается с другими посредством более или менее артикулированных звуков, я попросту уступаю некой условности, которая требует от нас либо лгать, либо молчать. На самом же деле происходило нечто совсем иное. Я не говорил: Ещё немного и, принимая во внимание развитие событий и т. д., но это, вероятно, похоже на то, что я, пожалуй, сказал бы, если бы смог. На самом деле я вообще ничего не говорил, но слышал какой-то шёпот, что-то неладное происходило с тишиной, и я навострял уши, вероятно, как некий зверь, который вздрагивает и притворяется мёртвым. И потом во мне что-то поднималось, что-то смутное, нечто вроде ощущения, которое я выражаю словами: я сказал и т. д., или: Моллой, не делай этого, или: Это фамилия вашей матери? — спросил инспектор, цитирую по памяти. Или я выражаю его, не опускаясь до уровня прямой речи, но посредством иных, столь же обманчивых риторических фигур, как например: мне показалось, что и т. д., или: у меня возникло впечатление, что и т. д., ибо мне ничего не казалось, совсем ничего, и никакого рода впечатлений у меня не возникало, просто что-то где-то изменялось, и, значит, я тоже должен был измениться, или мир тоже должен был измениться, чтобы ничего не изменилось. И такие тончайшие подгонки, как между сообщающимися сосудами, я могу выразить только такими словами как: я боялся, что, — или: я надеялся, что, — или: Это фамилия вашей матери? — спросил инспектор, — но мог бы выразить, несомненно, по-другому и лучше, если бы взял на себя труд. И, возможно, возьму когда-нибудь, когда труд перестанет вызывать во мне такой ужас, как сегодня. Но это вряд ли. Итак, я сказал: Ещё немного, и, принимая во внимание развитие событий, я не смогу двигаться, и вынужден буду остаться там, где окажусь, если только кто-нибудь не перенесёт меня. Ибо переходы мои становились всё короче и короче, а привалы, как следствие, всё чаще и чаще и, я бы добавил, всё длительнее, поскольку понятие «долгий привал», если подумать, не обязательно вытекает из понятия «короткий переход», равно как и из понятия «частый привал», если, конечно, не придавать слову «частый» значение, которым оно не обладает, но мне бы этого как раз и не хотелось. Тем более, желательным показалось мне выйти из леса, и как можно быстрее, а то скоро у меня не хватит сил выйти откуда бы то ни было. Была зима, должно быть, была зима, многие деревья стояли без листьев, и эти упавшие листья почернели и размокли, мои костыли глубоко в них погружались. Странно, но я не чувствовал, что мне холоднее, чем обычно. Возможно, была всего лишь осень. Впрочем, к изменениям температуры я не слишком чувствителен. Но сумрак, если и казался не столь лиловым, как раньше, по-прежнему был таким же густым. Что и вынудило меня сказать! он не такой лиловый, потому что в нём меньше зелёного, но такой же густой, из-за свинцового зимнего неба. И немного о чёрных каплях, падающих с черных веток, что-то в этом роде. Чёрная слякоть листьев всё больше замедляла моё продвижение. Но и без них я вынужден был отказаться от вертикальной походки, походки человека. Ещё и сегодня я отчётливо помню тот день, когда, лёжа ничком, так я отдыхал, нарушая все правила приличий, я вдруг закричал, ударив себя по лбу: Да ведь можно ползти! Но мог ли я ползти, при моём туловище и состоянии ног? И при моей голове. Но прежде, чем следовать дальше, несколько слов о лесных шорохах. Прислушивался я тщетно, ничего похожего на шорохи я не слышал. Вместо них я улавливал, через долгие промежутки, гонг, издалека. С лесом ассоциируется рог, его ожидаешь. Приближается ловчий. Но гонг? Даже тамтам, в крайнем случае, не поразил бы меня. Но гонг! Он унижал. Предвкушаешь, что услышишь хвалёные лесные шорохи или что-нибудь в этом роде, а слышишь гонг, доносящийся издалека, через долгие промежутки. Мгновение я надеялся, что это всего-навсего биение моего сердца. Но лишь мгновение. Ибо оно не бьётся, моё сердце не бьётся, вам следует обратиться к гидравлике, чтобы получить представление о том хлюпанье, которое производит этот старый насос. И к листьям, тем, что ещё не упали, я тоже прислушивался, внимательно, но тщетно. Неподвижные и негнущиеся, как бронза, они не издавали звуков, об этом я уже говорил? Впрочем, о лесных шорохах достаточно. Время от времени я гудел в рожок, нажимая на грубое полотно кармана. Гудок слабел с каждым разом. Я снял рожок с велосипеда. Когда? Не знаю. А теперь давайте закончим. Я лежал ничком, костыли служили мне абордажными крючьями. Изо всех сил я метал их вперёд, в подлесок, и когда чувствовал, что они зацепились, подтягивался на кистях. К счастью, запястья мои, несмотря на общее худосочие, были ещё довольно сильны, хотя и распухли, измученные, если не ошибаюсь, хроническим артритом. Вот, вкратце, о том, как я передвигался. Преимущество этого способа передвижения по сравнению с другими, я говорю, разумеется, о мной опробованных, заключается в том, что, если вы хотите отдохнуть, вы тут же прерываете движение и немедленно отдыхаете, без особых хлопот. Ибо стоять — это не отдых, так же как и сидеть. Есть люди, которые передвигаются сидя и даже на коленях, волоча себя, с помощью крючков, направо-налево, вперёд-назад. Но тот, кто движется моим способом, на животе, как пресмыкающееся, приступает к отдыху в то самое мгновение, как только принял решение отдохнуть, и даже само движение его воспринимается как разновидность отдыха, по сравнению с другими движениями, я говорю, разумеется, о тех, от которых я уставал. Так вот двигался я вперёд по лесу, медленно, но с несомненной регулярностью, и покрывал свои пятнадцать шагов изо дня в день, изо дня в день, особенно не надрываясь. А ещё я полз на спине и вслепую метал костыли, за голову, в чащу, и вовсе не небо, но чёрные ветки нависали над моими закрытыми глазами. Я про двигался к матери. И время от времени произносил: Мама, — чтобы ободрить себя, полагаю. Я без конца терял шляпу, шнурок давно порвался, до тех пор, пока в приступе гнева не нахлобучил её себе на голову с такой силой, что снять больше не мог. И если бы я повстречал знакомых дам