Моллой — страница 8 из 37

она — не лицо её, а задница. Да, когда-то я интересовался астрономией, не отрицаю. Потом несколько моих лет убила геология. Потом мои шарики страдали от антропологии и других научных дисциплин, вроде психиатрии, которые связаны с антропологией, оторваны от неё и снова связаны, согласно последним открытиям. Что мне нравилось в антропологии, так это её неистощимый дар отрицания, её неугомонные апофатические определения человека, как будто он не лучше Бога, в терминах, к человеку совершенно не относящихся. Мои представления на этот счёт всегда были ужасно беспорядочны, ибо мои познания о людях поверхностны и смысл живого существа выше моего понимания. О да, я отведал всего. Даже магии, в самом конце, и она почтила своим присутствием мои руины, так что сегодня, когда я обхожу их, я нахожу её остатки. Но руины мои — это пространство, создававшееся без всякого плана и границ, и я ничего в нём не понимаю, даже из чего оно, а уж тем более для чего. Предмет в руинах. Не знаю, что это такое, чем он был, и не уверен даже, ждать ли мне ответа от руин или от нерушимого хаоса вневременных предметов, если я правильно выразился. Во всяком случае, хаос этот — пространство, лишённое тайны, покинутое магией, потому что оно лишилось тайны. И хотя я посещаю мои руины неохотно, но всё же более охотно, чем любые другие места, я блуждаю в них, изумлённый и умиротворённый, чуть было не сказал, как во сне, но нет, нет. Руины — не из числа тех мест, куда приходишь, в них оказываешься, иногда, не понимая как, и не покинуть их по своей воле, в руинах оказываешься без удовольствия, но и без неприязни, как в тех местах, из которых, сделав усилие, можешь бежать, те места обставлены таинствами, давно знакомыми таинствами. Я прислушиваюсь и слышу голос застывшего в падении мира, под неподвижным бледным небом, излучающим достаточно света, чтобы видеть, чтобы увидеть, — оно застыло тоже. И я слышу, как голос шепчет, что всё гибнет, что всё рушится, придавленное огромной тяжестью, но откуда тяжесть в моих руинах, и гибнет земля — не выдержать ей бремени, и гибнет придавленный свет, гибнет до самого конца, а конец всё не наступает. Да и как может наступить конец моим пустыням, которые не озарял истинный свет, в которых предметы не стоят вертикально, где нет прочного фундамента, где всё безжизненно наклонено и вечно рушится, вечно крошится, под небом, не помнящим утра, не надеющемся на ночь. И эти предметы, что это за предметы, откуда они взялись, из чего сделаны? И голос говорит, что здесь ничто не движется, никогда не двигалось, никогда не сдвинется, кроме меня, а я тоже недвижим, когда оказываюсь в руинах, но вижу и видим. Да, мир кончается, несмотря на видимость, это его конец вдохнул в него жизнь, он начался с конца, неужели не ясно? Я тоже кончаюсь, когда я там, в руинах, глаза мои закрываются, страдания прекращаются, и я отхожу, я загибаюсь — живой так не может. И если слушать этот далёкий шёпот, давно умолкший, но всё ещё слышимый, обо всём можно узнать больше. Но я не буду слушать, пока, этот шёпот, ибо я не люблю его, боюсь. Но только звучит он не как другие звуки, которые проникают в тебя, когда этого хочешь, и ты их можешь заглушить, уйдя от них или заткнув уши, нет, звук тот начинает шуршать в самой голове, а ты не знаешь, как и почему. Ты слышишь его головой, не ушами, и не остановить его, он замирает сам, когда того пожелает. И потому неважно, прислушиваюсь я к нему или нет — я буду слышать этот шёпот до тех пор, и раскаты грома до меня не донесутся, пока он сам не прекратится. Но ничто не вынуждает меня говорить о нём тогда, когда этого не хочется. А в настоящую минуту говорить о нём не хочется. Да, в настоящую минуту мне хочется говорить о луне, то, что осталось недоговорено. И если я сделаю это не с таким блеском, как сделал бы, будь я в своём уме, я всё-таки доскажу до конца, как смогу, так мне кажется. Итак, эта луна наполнила меня, по здравом размышлении, неожиданным изумлением, лучше сказать, удивлением. Да, я размышлял о ней по-своему, с безразличием, снова обнаружив её, до некоторой степени, в собственной голове, как вдруг меня обуял страх. Мысль, в которую я заглянул, заслуживает того, чтобы о ней сообщить; я сделал открытие, я сделал их несколько, но ограничусь одним — эта величавая и полная луна, которая только что проплыла мимо моего окна, являлась ко мне прошлой ночью или позапрошлой, да, вероятно, позапрошлой, она была когда-то молодой и тоненькой, лежала на спине и напоминала стружку. И тогда я сказал: Теперь я понимаю, он ждал новолуния, прежде чем отправиться по неизвестным дорогам, ведущим на юг. И чуть позже: Вероятно, завтра мне следовало бы пойти к матери. Ибо всё в мире связано Святым, как говорится, Духом. И если я опустил эту подробность там, где её следовало бы упомянуть, то потому, что невозможно упомянуть всё там, где это следует, и приходится выбирать между тем, что не стоит упоминания, и тем, что упоминать не следует вообще. Ибо, начав упоминать всё, никогда не договоришь, а важно именно это — рассказать, досказать. О, в этом вопросе я разбираюсь — даже если упоминать самую малость того, что происходит, всё равно никогда не доскажешь, я знаю, это я знаю. Но всё-таки хоть какая-то перемена дерьма. И даже если одно дерьмо ничем не отличается от другого, это неважно, приятно переходить от одной кучи, что ближе, к другой, что чуть дальше, перепархивать, так сказать, как бабочка, как бабочка-однодневка. И если ты поступаешь неверно в том смысле, что сообщаешь о событиях, о которых лучше было бы не говорить, а другие события замалчиваешь, что вполне справедливо, если ты хочешь услышать именно это, но, как бы это выразить, без должного основания, да, справедливо, но без должного основания, как, например, в случае с луной, зато нередко честно, исключительно честно. Неужели из этого следует, что между той ночью на горе, когда я увидел А и Б и принял решение навестить свою мать, и этой, другой ночью, пролетело больше времени, чем я считал, а именно, четырнадцать полных дней или около того? Куда они, в таком случае, пролетели? И был ли хоть малейший шанс найти для них место, их тяжесть не помеха, в столь точно собранной цепи событий, которую я только что испытал? Не разумнее ли было бы предположить, что луна, виденная мною две ночи тому назад, находилась на пороге своей полноты, хотя мне показалось, что она ещё юная, а та луна, что явилась мне в доме Лусс и показалась далеко не полной, входила всего-навсего в первую четверть, или, наконец, что передо мной две луны, одинаково далёкие как от новолуния, так и от полнолуния, и настолько похожие по очертанию, что невооружённому глазу их не различить, и что расхождение в гипотезах вызвано поднимающимися над землёй испарениями и обманом зрения. Во всяком случае, такие размышления помогли мне вновь обрести спокойствие и перед лицом проделок природы вернуться в прежнее состояние бесстрастия, чем бы оно ни было. В сознании моём шевельнулась мысль, по нему уже снова крался сон, что ночи мои — безлунные и луны не знают, и, значит, мне не приходилось видеть другие луны, проплывающие за окном, возвращающие меня к другим ночам, и, значит, только что виденную луну я не видел никогда. Я забыл, кто я такой (простительно), и говорил о себе, как говорил бы о другом, если бы меня заставили говорить о другом. Иногда так случается, и будет иногда случаться — я забываю, кто я такой, и важно вышагиваю перед самим собой, как какой-то посторонний человек. Тогда я вижу небо таким, каким оно не есть, и землю, принявшую поддельные цвета, и кажется, что наступает отдых, но только кажется, счастливый, я исчезаю в том чуждом свете, некогда, должно быть, моём, хочу в это верить; потом меня охватывает мучительное желание вернуться, не скажу куда, не знаю, в отсутствие, возможно, надо вернуться, это всё, что я знаю, нехорошо здесь оставаться, нехорошо и уходить. На следующий день я потребовал свою одежду. Слуга пошёл за ней. Он вернулся и сообщил, что её сожгли. Я продолжил осмотр комнаты. На первый взгляд она являла собой идеальный куб. Через высокие окна я видел ветки деревьев. Они плавно покачивались, но не всегда, время от времени их сотрясали внезапные судороги. Я обратил внимание, что люстра горит. Одежду, — сказал я, — и костыли. Я забыл, что мои костыли уже здесь, стоят прислонённые к креслу. Слуга снова ушёл, оставив дверь открытой. Через открытую дверь я увидел большое окно, больше, чем дверь, которую оно полностью перекрывало, света окно не пропускало. Слуга вернулся и сообщил, что мою одежду отправили к красильщикам, чтобы убрать с неё лоск. Он принёс мои костыли, что должно было бы показаться мне странным, но, напротив, показалось естественным. Я взял один из костылей и принялся бить им мебель, не очень сильно, но всё же достаточно, чтобы перевернуть её, ничего при этом, однако, не ломая. Мебели оказалось меньше, чем ночью. По правде говоря, я толкал её, а не бил, энергично толкал, делал выпады, а это уже вовсе не толчки, но всё же скорее толчки, чем удары. Вскоре я вспомнил, кто я такой, отбросил костыль и замер посреди комнаты, твёрдо решив ничего больше не просить и перестать казаться сердитым. Ибо желание получить одежду, а я считал, что желание это у меня было, ещё далеко не повод казаться сердитым, когда в одежде отказывают. И, снова один, я возобновил осмотр комнаты и был уже готов одарить её новой мебелью, когда пришёл слуга и сообщил, что за одеждой моей послали и скоро я её получу. После чего он взялся поднимать столы и стулья, которые я перевернул, и ставить их на место, одновременно сметая с них пыль метёлочкой из перьев, неожиданно появившейся у него в руке. Я начал помогать ему, как только мог, всем своим видом давая понять, что я на него не сержусь. И хотя много помочь я не мог из-за своей негнущейся ноги, я делал всё, что мог, а именно — принимал от него, один за другим, каждый поднятый им предмет и с мучительной дотошностью ставил на прежнее место, то и дело отступая с поднятыми руками, чтобы лучше оценить результат, и прыгая затем вперёд, чтобы произвести ничтожные улучшения. Действуя полой своей ночной рубашки как тряпкой, я раздражённо стряхивал с мебели пылинки. Но и от этой маленькой игры я вскоре устал и как вкопанный остановился вдруг посреди комнаты. Но видя, что слуга собирается уйти, я сделал шаг вперёд и сказал: Мой велосипед. И повторял эти слова снова и снова, пока он, кажется, не понял. Не знаю, к какой он принадлежал расе, — крошечный человечек неопределённого возраста — безусловно, не к белой. Пожалуй, он был уроженец Востока, загадочный уроженец Востока, дитя Леванта. На нём были белые штаны, белая рубашка и жёлтый жилет из так называемой замши, медные пуговицы и сандалии. Не часто случается, что я обнаруживаю такое ясное понимание того, что надето на людях, тем более счастлив извлечь из этого для вас пользу. Причиной моего понимания на этот раз явился, возможно, не прекращавшийся всё утро разговор об одежде, о моей одежде. И я, наверное, повторял себе такие слова: Взгляни на него, как спокоен он в своей одежде, и взгляни на себя, беспокойно снующего по комнате в ночной рубашке чужого мужчины, а то и женщины, ибо рубашка, розовая и прозрачная, была отделана ленточками, оборками и кружевами. А комната, комнату я видел, но смутно, после каждого нового осмотра казалась другой, так бывает всегда, когда видишь смутно, при том уровне знаний, которого к настоящему моменту достигли люди. Казалось, ветки на деревьях двигаются с