«О’кей, все, – сказала она. – Вам нужно посмотреть на небо. Вам нужно немедленно посмотреть на заход. Великолепно!» – Тут она перестала показывать и стучать по стеклу, чтобы вдохнуть это небо. Вдохнув его, что выглядело непристойно, она выдохнула его с гигантским «Ааааахххх», вырвавшимся из нее, что выглядело еще непристойнее. После чего она снова принялась показывать и стучать по стеклу. «Скажите мне, класс, – сказала она, – какие цвета – вы слышите, что я спрашиваю: цвета, множественное число – вы сейчас видите?»
Мы смотрели, потому что она нас заставила, хотя закаты солнца и не входили в нашу программу, но мы смотрели, и нам казалось, что небо, как и обычно, меняет оттенок со светло-голубого на синий, что все равно означало, что оно остается голубым. Но я, после недавнего тревожного и настораживающего заката, который я видела с наверным бойфрендом, знала, что небо в тот вечер во французском классе не имело ни одного из этих оттенков голубого. Человека любого уровня упрямства или упертости можно было заставить признать любой оттенок голубого во всем окне нашего класса. Она нас заставляла. Но мы упирались.
«Голубое!»
«Голубое!»
«Может, чуть-чуть… нет, голубое», – последовал наш всеобщий ответ.
«Мой бедный обездоленный класс!» – воскликнула преподавательница, и опять она блефовала, изображая сочувствие к нашей неспособности различать нюансы, к узости наших горизонтов, наших умственных ландшафтов, тогда как она сама явно была человеком, слишком ограниченным внутри себя, чтобы долго предаваться волнениям по какому угодно поводу. И как она стала такой? Как получилось, что она разогревает враждебность, что она проводит антикультуру, противостоящую нашей культуре, тогда как сама она принадлежит нашей культуре, в которой правила восприятия, касающиеся подобий наших цветов, – при этом независимо от принадлежности к той или иной церкви – должны применяться к ней в той же степени, что и к нам? Но она снова рассмеялась. «Во всем окне вы не найдете ни крошки голубого, – сказала она. – Посмотрите еще, пожалуйста. Попробуйте еще раз, пожалуйста, и, класс, – тут она замолчала и на секунду все же стала серьезной, – хотя на самом деле там нет недостатка в цветах, ничего особенного там нет. Но для временных целей, пожалуйста, имейте в виду – небо, которое, кажется, находится там, может иметь любой цвет, какой существует на белом свете».
«Фигня!» – воскликнули некоторые леди и джентльмены, и по нашим спинам пробежал frisson[13] – единственное французское слово за вечер, если не считать le ciel est bleu, и того литературного вздора, который проводил в жизнь автор книги. Нам казалось, нет, то, что она говорит, не может быть правдой. Если то, что она говорила, правда, если небо – там, не там, где угодно, – может иметь любой цвет; если все что угодно может быть чем угодно другим, если может произойти все что угодно в любое время, в любом месте во всем мире и с кем угодно, а возможно, уже и произошло, только мы не заметили. Так что нет. После множества поколений отцов и праотцев, матерей и праматерей, после веков и тысячелетий наличия одного официального цвета и трех неофициальных, многоцветное небо типа этого было непозволительным.
«Ну же, – настаивала она. – Вы почему отвернулись?»
А мы и в самом деле отвернулись; это движение было защитным и инстинктивным. Но она заставила нас снова повернуться к окну и посмотреть на небо. На сей раз она принялась показывать через разные части окна на разные сегменты неба, которые были не голубыми, а сиреневыми, фиолетовыми, на заплаты розового – розового различных оттенков – с одной зеленой заплаткой, по которой проходила золотисто-желтая полоса. А зеленый? Откуда там взялся зеленый? Потом, когда уже закат, по сути, не был виден из этого окна, она вывела нас из класса, и мы пошли по коридору в класс littérateurs[14]. Тем вечером там не было занятий, потому что учащиеся, взяв авторучки, фонарики и маленькие блокнотики, отправились в театр, чтобы посмотреть «Плейбой западного мира» и написать на него рецензию. Здесь преподавательница заставила нас взглянуть на небо под совершенно другим углом зрения; отсюда мы увидели солнце – огромное и совершенно невообразимого оранжево-красного цвета, к тому же на небе, без всяких оттенков голубого, – оно садилось за дома в одной из секций оконного переплета.
Небо здесь представляло собой смесь розового и лимонного оттенков с добавкой лилового на заднем плане. За время нашего короткого перехода по коридору небо поменяло цвета, а теперь это изменение продолжалось на наших глазах. Появляющееся за лиловым золото надвигалось на полоску серебра, откуда наплывал другой оттенок лилового. Потом добавилось розового. Потом – сиреневого. Потом бирюза вытеснила со своего пути облака не белого цвета. Слои перемешивались, переходили один в другой, формировались и трансформировались, то же самое происходило с закатом и неделей ранее. «Поедем, посмотрим закат?» – преподнес наверный бойфренд моим испуганным ушам. «Зачем?» – пригвоздила его вопросом я. «Затем, что это солнце», – сказал он. «О’кей», – сказала я так, словно не услышала что-то беспрецедентное, словно люди в моем мире что ни день предлагали друг другу посмотреть на закат. И вот я сказала «да» и после пробежки с моим третьим зятем отправилась домой, приняла душ, переоделась, накрасилась, надела туфли на высоком каблуке, и наверный бойфренд подобрал меня в нижней части моего района на нашей стороне разделительной дороги. Эта грустная и безлюдная дорога проходила между религиями, и я договорилась с ним о том, что встречу его там не потому, что он принадлежал другой религии, потому что он не принадлежал другой религии, а потому, что так было проще, чем если бы он подъехал к моей двери. Но вскоре после того первого заката он начал сетовать на наши сложные, ненадежные договоренности о встречах, сказал, что я не хочу, чтобы он заезжал за мной домой или чтобы мы встречались в моем районе, потому что стыжусь встречаться с ним на глазах соседей, что для моих ушей было совершенно невероятно. Я сказала, что в моем районе некуда пойти, что не отвечало действительности, и он тоже знал, что это не отвечает действительности, потому что все знали, что одиннадцать лучших питейных клубов нашей религии расположены в моем районе, включая и самый популярный в городе для нашего конкретного вероисповедания. И потому он сказал, что я хитрю, и это было правдой, но я хитрила вовсе не потому, что стыдилась с ним встречаться. Просто я не хотела, чтобы он появлялся у нас дома из-за мамы. Посыпались бы вопросы. Сначала, когда брачная церемония. Потом церемония крещения, а если не это, то она бы обвинила его в том, что он молочник. Кроме того, были молитвы, которые она могла начать читать в любой момент, и в целом набиралось столько конфузов, сколько мне было не вынести. Так что мы заметали следы и хитрили, встречаясь в темных и низкопробных сектантских притонах, не потому что я его стыдилась или хотела уберечь. Я просто спасала себя от неловкости объяснений с ней.
В вечер заката с наверным бойфрендом, когда еще не были сказаны его горькие слова о выборе места встречи, он подобрал меня, как обычно, на разделительной дороге и сделал это, приехав на своей последней отремонтированной машине. Мы поехали из города в какое-то местечко на берегу, где он купил выпивку, и мы стояли под открытым небом вместе с незнакомыми людьми в ожидании события: захода солнца, которого я так и не понимала. Я не понимала не только заходы. Я не понимала звезды, и луны, и ветра, и росу, и цветы, и погоду, и то значение, которое некоторые люди придают – старики придают – времени, когда они лягут спать, и времени, когда встанут назавтра, а еще тому, сколько градусов по Цельсию и Фаренгейту на улице и сколько градусов по Цельсию и Фаренгейту в доме, и состоянию своих желудков, своих пищеварительных систем, своих ног, своих зубов, когда один из них громко говорит в переполненном автобусе: «А знаешь что? Я, когда приеду домой, перед обедом съем превосходный ломтик тоста», а его спутник говорит не менее громко: «Я тоже дома перед обедом съем ломтик тоста для аппетита». А если не это, то: «Ты съел вчера дома ломтик тоста?» – «Да, но ты сам после этого ел?» – «Ой, я не ем. У меня была яичница. Этот друг позвонил Пэм, только ты меня останови, если я тебе уже рассказывал, но мы прежде ездили вместе покупать чайники и гладильные доски…», и это было совершенно естественно, что я не понимаю таких вещей. То же самое и с закатами, потому что это было совсем не то, что получить клеймо «молодой запредельщик», и «наверный бойфренд», который тоже был молодой – всего на два года старше меня, – и тоже не должен был понимать и ценить то, чего никто из людей нашего возраста и не заметил бы. Столкнувшись с таким поведением и видя перед собой небо, и поскольку предполагалось, что я должна наблюдать его, присутствовать при нем, участвовать каким-то образом и должным образом на него реагировать, я стояла рядом с наверным бойфрендом и смотрела, и кивала, хотя и не знала, на что я смотрю и чему киваю. И в этот момент я снова начала спрашивать себя: а не заставляет ли себя наверный бойфренд ездить на закаты, а не заставляет ли он себя иметь кофеварки, а не заставляет ли он себя любить футбол, делая вид, что не любит футбол, и не важно, что я сама не любила футбол, но то, что я не любила футбол, если не считать музыки из «Матча дня», не имело к делу никакого отношения. Он, конечно, возился с машинами, и это было естественно для парней возиться с машинами, хотеть ездить на них, мечтать ездить на них, если у них нет средств их покупать и они недостаточно помешаны на машинах, чтобы их угонять, чтобы прокатиться. И все равно я забеспокоилась, я забеспокоилась, что наверный бойфренд на какой-то свой мужской манер отказывается быть как все. И опять это меня смутило, потому что не вытекало ли тогда из моих слов, что я его стыжусь, что нормальные парни, которые, как все, которые хотели поколотить Джули Ковингтон