Молочник — страница 35 из 71

наверными бойфрендами». И опять это было сказано беззаботным тоном, словно такая штука, такой результат был очень далек от его мировосприятия. Он тогда попытался прикоснуться ко мне, но я отстранилась, сразу же отступила от него. До появления молочника прикосновения наверного бойфренда, его пальцы, его руки были лучшими, самыми-самыми, абсолютно чудесными. Но теперь, после молочника, любое приближение ко мне любой части наверного бойфренда вызывало у меня отвращение, и хотя я не хотела испытывать отвращение и изо всех сил старалась не чувствовать, что испытываю отвращение, я поймала себя на том, что виню его в этом чувстве и в том, что не могу уговорить себя не испытывать этого чувства. Вместо этого я оттолкнула его руку, оттолкнула его пальцы, оттолкнула его, напряглась, почувствовала спазм в желудке. Я знала, что это еще и из-за молочника, но я не могла сообразить, как это может быть из-за молочника. За тот малый промежуток времени с того момента, когда он положил на меня глаз и принялся разрушать меня, все же он и смотрел-то на меня только в тот первый раз в машине, ни разу не сказал ничего бесстыдного, или насмешливого, или такого, чтобы наверняка меня спровоцировать. И самое главное, он ко мне и пальцем не прикоснулся. Ни одним пальцем. Ни разу.

Что же касается сообщества и моей связи с молочником в представлении этого сообщества, то я глубоко в этом увязла, и это был кейс, независимо от того, была я кейсом или не была. Говорили, что я регулярно с ним встречаюсь, что у нас свидания, интимные «такие-растакие» в разных «таких-растаких» местах. В особенности часто мы посещали два наших любимых места свидания, а именно парки-и-пруды и десятиминутный пятачок, хотя, говорилось еще, что мы с удовольствием проводим время вдвоем – и, предположительно, со всеми людьми, которые шпионят за нами, – в высоких травах за древними могильными камнями в старой части обычного места. И я всегда уверенно, высокомерно сажусь в его шикарные машины, потому что меня, да-да, многие люди видели. «Увозит ее на свидания, – говорили они, – на встречи, на любовные соединения, и они ездят в эти места». – «А если не в этих местах, – говорилось также, – то они незаконно встречаются в городе, в тех опасных барах и клубах». – «Вы же знаете, он уже женат», – шептали одни. «И он уже покрывает ее», – шептали им в ответ. «Ну, он – это он, – говорили они. – А что касается ее, то и у нее, кажется, этакие наверные отношения вместо принципиальных, высоконравственных отношений правильных пар?», – что в переводе означало, что вскоре он заберет меня из семейного дома в какую-нибудь опиумную курильню для утех после работы с пяти до семи, а курильня, конечно, расположена на улице красных фонарей. «Помяните наши слова», – сказали люди, и опять же все это имело смысл в контексте нашего затейливо запутанного, чрезмерно замкнутого, гиперсклонного к сплетням, пуританского и одновременно бесстыдного, тоталитарного района. Но вне контекста, вдали от этого зуда, этих шепотков, передачи записочек, где нездоровый интерес к сексуальным материям был раздут до такой степени, что сексуальная грязь стала наилучшайшим предметом для всеобщих сплетен, если вам хотелось отдохнуть от сплетен политических, было трудно оценить, как все эти местные приходят к столь подробной информации обо мне и о нем, к которой они приходят. Их креативное воображение доходило до моих ушей, как одна клевета, которая тянет за собой другую. Были и другие варианты, когда предпринималась попытка использовать более прямую линию коммуникации, когда они преследовали меня, громили своими вопросами, в этом случае, глядя мне прямо в глаза.

Я подозрительно относилась к вопросам задолго до возникновения слухов обо мне и молочнике. Когда мне задавали вопрос, я думала: кто этот человек? Что стоит за его вопросом? Почему они ходят по домам, думая, что обманут меня, обходя всех? Почему на свой, предположительно неявный, манер вставляют они намеки и колкие комментарии, тогда как я знаю, что они пытаются этим простым тестированием моих мыслей, мнений и склонностей выудить из меня желаемую им реакцию и бесчестно поймать меня на слове? Я заметила – наверняка к концу начальной школы я уже заметила, – что, если человеку что-то надо, даже если он умело скрывает, что ему что-то надо, это нередко можно заметить. И не только какой-то внутренний вербальный настрой может выдать его. Его истинная природа раскрывает себя нечистой, возбужденной атмосферой, которую он создает вокруг себя. Это энергетическое поле сопровождает их, когда они идут ко мне, и таким образом выдает их, моя собственная кожа покрывается пупырышками, волосы сзади на шее встают дыбом. И именно контраст между этим – всеми этими мощными невидимыми показателями – и внешне безобидной, обходительной манерой, которую, по мнению моих соседей, они являли мне, главным образом, и говорил мне, что они по каким-то своим причинам не отталкиваются от правды. Я, конечно, не могла знать, почему тот или иной человек притворяется. Возможно, некоторые вовсе не хотели высмеять меня, разбудить во мне сильные эмоции, чтобы я проговорилась и выложила им все. Может быть, дело было в каких-то их личных интересах, о которых они вполне по-человечески, чувствуя свою уязвимость, предпочитали помалкивать, но по которым им требовалось пояснение или информация от кого-то другого. Но со слухами и сплетниками – и, уж конечно, с нашими слухами и нашими суперсплетниками – все сводилось к подглядываниям, к ухищрениям, к попытке услышать что-то такое, что можно было бы использовать как рычаг воздействия, мнений, к убеждению, что общественное мнение здесь полагается на воображение и не только в том, что касается дел за границей, но и на домашнем фронте.

И потому они начинали с оскорблений и вопросов, но вопросы были не прямолинейные, как, например, «по какой причине?» или «а что скажешь на этот счет?». Вместо этого говорили: «такой-то сказал», и «говорят», и «мы слышали, как друг дочери брата кузена нашего дяди, который больше здесь не живет, сказал». Некоторые, правда, употребляли слово «слухи», например: «ходят слухи», однако предпочитали не персонифицировать эти слухи, словно это не они сами распускали и распространяли эти слухи. Задав свои внешне невинные вопросы, нередко и с подвешенными утверждениями, они открывали рты в надежде вынудить меня дать какой-нибудь сочный ответ, который можно будет легко интерпретировать. Но, прежде чем они успевали произнести простое: «тот-то сказал», я подмечала их скрытность, не выдавая, что подметила их скрытность. Но я знала единственный способ, как противостоять им: начать притворяться самой. Я делала это таким образом, чтобы моя реакция была как можно более быстрой и не вызывающей подозрений. Это означало изображать неведение относительно их намерений и постоянно отвечать на каждый их зондирующий вопрос: «я не знаю». Я запускала это «я не знаю» в качестве сильнейшего игрока в моем защитном вербальном репертуаре и была готова бесконечно давать этот ответ, потому что еще одна вещь, которую я усвоила к концу начальной школы, состояла в том, что лучше всего не открывать рот в интересах правды, кроме как перед несколькими персонами, которым ты доверяешь. Число этих нескольких, «которым ты доверяешь», таяло по мере учебы в начальной школе, и, когда я училась в средней школе, к этому времени – в возрасте от одиннадцати до шестнадцати – их число еще больше уменьшилось, а к восемнадцати годам – ко времени меня и молочника, а также слухов обо мне и молочнике – это число сократилось до одного человека, которому я доверяла во всем мире. Я подозревала, что если это сокращение и прижигание, если все это недоверие и мое систематическое отдаление от общества продолжатся и дальше, то к двадцати годам я, скорее всего, достигну того состояния, когда вообще ни перед кем и нигде не буду открывать рта.

Поэтому «я не знаю» стало моей четырехсложной защитой в ответ на их вопросы. С помощью этой фразы я успешно отказывалась проявляться, противилась выпытыванию из меня информации, откровений. Я, напротив, минимализировала, сдерживала, взрывала свой процесс мышления, сводила избыток общения к требованиям элементарных приличий, это означало, что они не получали содержания, интересного общественности, ни символического содержания, никакого тебе вещественного наполнения, ни кровопускания, ни мимолетной страсти, ни поворота сюжета, ни печального оттенка, ни рассерженного оттенка, ни панического оттенка, ни места – вообще ничего. Кроме меня, сведенной почти до нуля. Кроме меня, выпотрошенной. Кроме меня, чистой как стеклышко. Это означало, что к концу их хождения вокруг да около, их многочисленных многозначительных и зондирующих двусмысленностей они не получали от меня ничего, и я чувствовала, что такое мое неплодотворное для них поведение оправданно, потому что мне к этому времени было ясно, что некоторые люди в жизни не заслуживают правды. Они были недостаточно хороши для правды. Недостаточно уважаемы, чтобы ее получить. А потому ложь и замалчивание были тем что надо. Абсолютно тем что надо. Так я думала. Потом последовали осложнения. Я осознавала, что, потчуя их моим «я не знаю», я не отваживалась показывать им, что не понимаю их скрытых намеков, их подмигивания, их попыток ошельмовать меня, хотя они со всей очевидностью так и думали. Я знала также, что должна произносить мои четыре слога самым примирительным тоном, в то же время скрывая критическое, но непризнанное сохранение дистанции между нами. Наорать на них каким-либо образом – в это время и в этом месте – было бы все равно что отдать себя на растерзание толпе или какому-нибудь злобному животному, а я не чувствовала в себе силы вступать в такое противоборство и иметь дело с его последствиями. Так что это был щекотливый и длительный процесс сокрытия того, что я вижу их насквозь, а мои «я не знаю» на самом деле означают: «Вон! По домам! Убирайтесь! Убирайтесь!», а это означало, что мне приходилось полагаться на обманный маневр. Он был одним из номеров моего репертуара невербальной защиты, и я им пользовалась, с помощью этого маневра сразу заявляла, что готова отвечать за все. Но так сразу это