Может быть, никогда уже не было у нас такого счастливого разговора, как в этот последний раз, на твоем сеновале, с этими курами на насесте и солнцем, которое выглянуло из-за осин, когда мы поклялись, что никогда уже не свернем с пути, на который вступили, и всегда будем верны нашей дружбе…
Дружба! Сколько людей на свете произносят это слово, подразумевая под ним приятную беседу за бутылкой вина и снисхождение к слабостям друг друга! А какое это отношение имеет к дружбе? Нет, мы дрались по всякому поводу, мы совсем не щадили самолюбия друг друга, – да, если мы были не согласны, мы наносили друг другу «ножевые» раны! А дружба наша от этого только крепла, она мужала, она точно наливалась тяжестью…
Я так часто бывал несправедлив к тебе, но если я сознавал, что ошибся, я не уходил от ответа перед тобой. Правда, единственное, что я мог в таких случаях сказать, это то, что я был не прав. А ты говорил:
«Не мучайся, – это бесполезно… Если ты все понял, забудь, то ли бывает, – это борьба…»
А потом ты ухаживал за мной лучше, чем самая добрая из добрых госпитальных сестер, и может быть, даже лучше, чем мать, потому что ты был грубоватый, несентиментальный юноша…
А теперь мне придется рассказать, как я потерял тебя, – это было так давно, а мне кажется, что это было не в ту войну, а в эту… Я тащил тебя через камыши от этого озера, и кровь твоя текла мне на руки, и солнце пекло невыносимо, и там, на берегу, наверно, уже не осталось никого в живых, такой огонь был направлен на эту поросшую камышом узкую полоску земли. Я тащил тебя, потому что я не мог представить себе, что ты можешь не жить… И вот ты лежал на камышовой подстилке, ты был в памяти, только губы у тебя были совсем сухие, и ты сказал:
«Пить… Дай мне немножко попить…»
Но здесь уже не было воды, и у нас не было ни кружки, ни котелка, ни фляжки, а то бы я сходил обратно к озеру. Тогда ты сказал:
«Сними с меня осторожно сапоги, они у меня еще совсем крепкие…»
И я понял твою мысль. Я снял с тебя большой солдатский сапог, истоптавший столько дорог, – мы столько дней были на походе, не меняли портянок, но я пошел с этим сапогом к озеру, а потом пополз, – я сам хотел пить невыносимо. Конечно, нельзя было и мечтать, чтобы я сам успел напиться под таким огнем, – это было чудо, что мне удалось набрать в сапог воды и доползти обратно.
Но, когда я дополз до тебя, ты был уже мертв. Лицо у тебя было очень спокойное. Я впервые увидел, какой ты большой, – недаром нас так часто путали. Слезы хлынули у меня из глаз. Невыносимо хотелось пить, и я припал к твоему сапогу, к этой грубой горькой чаше нашей солдатской дружбы, и, плача, выпил ее до дна…
Не чувствуя ни холода, ни страха, изнуренная, намерзшаяся, голодная, как волчица, бродила Валя вдоль фронта от хутора к хутору, ночуя иногда просто в степи. И волны отступавших немцев, после каждой новой передвижки фронта, заставляли и ее подаваться все ближе к родным местам.
Она бродила день, два, неделю, бродила, сама не зная зачем. Может быть, она надеялась еще перейти фронт, а потом сама поверила в то, чем обманула Сережку: а почему бы и в самом деле ему не прийти сюда с какой-нибудь частью Красной армии? Он сказал: «Я обязательно приду». А он всегда выполнял то, что обещал.
В ночь, когда завязался бой в самом Каменске и огромное зарево на клубах черного дыма видно было на десятки верст окрест, Валя нашла приют на хуторе километрах в пятнадцати от Каменска. На хуторе не было немцев, и Валя, как и большинство жителей, не спала всю ночь, глядя на зарево. Что-то заставляло ее ждать, ждать…
Часов около одиннадцати дня на хуторе стало известно, что части Красной армии ворвались в Каменск и бой идет в самом городе, и немцы вытеснены уже из большей части города. Сейчас сюда хлынут самые страшные из немцев – немцы, побитые в бою… Валя снова взяла свой мешок, в который хозяйка из жалости бросила горбушку хлеба, и вышла из хутора…
Она шла, сама не зная куда. Все продолжалась оттепель, но ветер уже изменил направление, стал холоднее, туман сошел, и снежные тучи, лишенные резких очертаний, затянули все небо. Валя остановилась посреди дороги и стояла долго-долго, худая, с этим мешком за плечами, и ветер теребил мокрый, выбившийся из-под берета русый завиток ее волос. Потом она медленно побрела расплывшимся в снежной воде проселком в сторону Краснодона.
В это время Сережка с отвисшей рукой в окровавленном рукаве, без оружия, стучался в оконце крайней хаты с другого конца хутора.
Нет, судьба не судила ему погибнуть на этот раз… Он долго лежал на грязном, мокром снегу, посреди того хутора у разъезда, пока не угомонились немцы. Нельзя было надеяться, что свои вновь ворвутся на хутор этой ночью. Надо было уходить, уходить в сторону от фронта. Он был в штатском, оружие можно было оставить здесь. Не впервой ему пробираться сквозь вражеское расположение!
Стояла неясная предутренняя муть, когда он с трудом, волоча раненую руку, переполз железную дорогу. В такой час в избе уже встает добрая хозяйка и зажигает светец до рассвета. Но добрые хозяйки сидели в подвалах со своими детишками.
Сережка отполз от железной дороги метров сто, потом встал и пошел. Так он добрел до этого хутора.
Девушка с русой косою, только что принесшая воду в ведре, сделала ему перевязку, распоров что-то из старья, замыла окровавленный рукав и затерла золой. Хозяева так боялись, что вот-вот нагрянут немцы, даже не накормили Сережку горячим, а только дали ему кое-что с собой.
И Сережка, не спавший всю ночь, пошел по хуторам вдоль фронта – искать Валю.
Как это часто бывает в Донецкой степи, погода опять переломилась на зиму. Повалил снег, он уже не таял. Потом ударил мороз. В последних числах января Феня, сестра Сережки, жившая своей отдельной семьей, пришла как-то с рынка и застала дверь запертой.
– Мама, ты одна? – спросил из-за двери ее старший сынишка.
Сережка сидел у стола, облокотившись одной рукой, другая висела. Он всегда был худ, а теперь и вовсе спал с лица, ссутулился, только глаза его встретили сестру с прежним, живым и деятельным выражением.
Феня рассказала ему, что почти вся «Молодая гвардия» в тюрьме. Она знала уже от Марины и об аресте Кошевого. Сережка сидел молча, глаза его страшно блестели. Через некоторое время он сказал:
– Я уйду, не бойся…
Он чувствовал, что Феня беспокоится и за него, и за своих детей.
Сестра сделала ему перевязку. Переодела его в женское платье, а то, что было на нем, сложила в узелок, и в сумерках проводила его домой.
Отца после лишений, перенесенных в тюрьме, так скрючило, что он почти все время лежал в постели. Мать еще крепилась. Сестер не было – ни Даши, ни любимой Нади: они тоже ушли куда-то в сторону фронта.
Сережка стал расспрашивать: не слыхали ли, где Валя Борц? За это время родители молодогвардейцев сблизились между собой, но Мария Андреевна ничего не говорила матери Сережки о своей дочери.
– А там ее нет? – мрачно спросил Сережка.
Нет, в тюрьме Вали не было: это они знали наверное. Сережка разделся и впервые за целый месяц лег в чистую постель, в свою постель.
Коптилка горела на столе. Все было такое же, как во времена его детства, но он ничего не видел. Отец, лежа в соседней горенке, кашлял так, что стены тряслись. А Сережке казалось, что в горенке неестественно тихо: не было привычной возни сестер. Только маленький племянник ползал в горенке у деда по земляному полу и лепетал про что-то свое.
Мать вышла по хозяйству. В горенку деда вошла соседка, молодая женщина. Она заходила почти каждый день, а родители Сережки по своей душевной наивности и чистоте никогда не задумывались над тем, почему она так зачастила к ним. Соседка зашла и разговорилась с дедом.
Ребенок, ползавший по полу, подобрал что-то и пополз в горницу к Сережке, лепеча:
– Дядя… дядя…
Женщина мельком заглянула в горницу, увидела Сережку, потом еще поговорила с дедом и ушла.
Сережка свернулся на койке и затих.
Мать и отец уже спали. Темно и тихо было в доме, а Сережка все не спал, томимый тоскою…
Вдруг сильный стук раздался в дверь со двора:
– Отворяй!..
Еще секунду тому назад казалось, что та неугомонная сила жизни, которая вела его через все испытания, уже навсегда оставила его, казалось, он был сломлен. Но в то же мгновение, как раздался этот стук, тело его сразу стало гибким и ловким и, бесшумно выскочив из постели, он подбежал к оконцу и чуть приподнял уголок затемнения. Все было бело вокруг. Все было залито ровным сиянием луны. Не только фигура немецкого солдата с автоматом на изготовку, стоявшего у окна, даже тень солдата были точно вырезаны на снегу.
Мать и отец проснулись, испуганно переговорили спросонья и притихли, прислушиваясь к ударам в дверь. Сережка одной рукой, как он уже привык, надел штаны, рубаху, обулся, только не смог завязать кожаные шнуры красноармейских ботинок, выданных ему в дивизии, и вышел в горницу, где спали мать и отец.
– Откройте кто-нибудь, света не зажигайте, – тихо сказал он.
Мазанка, казалось, вот-вот рассыплется от ударов.
Мать заметалась по комнате, она совсем потеряла себя.
Отец тихо встал с постели, и по его молчаливым движениям Сережка чувствовал, как старику тяжело двигаться, как ему тяжело все это.
– Нечего делать, придется открывать, – сказал отец странным тонким голосом.
Сережка понял, что отец плачет.
Отец, стуча клюшкой, вышел в сени и сказал:
– Сейчас, сейчас…
Сережка неслышно выскользнул за отцом. Мать грузно выбежала в сени и что-то там тронула металлическое, и вроде пахнуло морозным воздухом. Отец открыл наружную дверь и, придерживая ее, отступил в сторону.
Три темные фигуры, одна за другой, вошли в сени из прямоугольника лунного света. Последний из вошедших прикрыл за собой дверь, и сени осветились прожектором сильного электрического фонаря. Луч упал сначала на мать, которая стояла в глубине, у двери, ведущей из сеней в пристройку – сарай для коровы. Сережка из своего темного угла увидел, что крючок на двери откинут и дверь полуоткрыта, и понял, что мать это сделала для него. Но в это мгновение свет прожектора упал на отца и на Сережку, спрятавшегося за его спиной: Сережка не думал, что они осветят сени фонарем, и надеялся выскользнуть во двор, когда они пройдут в горницу.