– Я сам с ним водку пил! А теперь он нас по старому знакомству первых – за галстук, и – либо служи, либо… – И Кистринов рукою с тонкими пальцами сделал петлеобразный жест под потолок. – Вот тебе и симпатичный человек!
Не обращая внимания на примолкшего Олега, они еще долго переживали, как это могло получиться, что человек, которого они знали несколько лет и который всем так нравился, мог стать бургомистром при немцах. Наиболее простое объяснение напрашивалось такое: немцы заставили Стеценко стать бургомистром под страхом смерти. Но почему же выбор немцев пал именно на Стеценко? И потом внутренний голос, тот сокровенный, чистый голос совести, который определяет поступки людей в самую ответственную и страшную минуту жизни, подсказывал им, что если бы им, обыкновенным, рядовым советским инженерам, выпал этот выбор, они предпочли бы смерть такому падению.
Нет, очевидно, дело было не так просто, что Стеценко согласился стать бургомистром под страхом смерти. И, стоя перед лицом этого непонятного явления, они в который уже раз говорили:
– Стеценко! Скажи пожалуйста!.. Нет, подумай только! Спрашивается, кому же тогда можно верить?
И пожимали плечами, и разводили руками.
Глава 24
Стеценко, начальник планового отдела треста «Краснодонуголь», был еще не старым человеком, где-то между сорока пятью и пятьюдесятью. Он действительно был сыном мелкого чиновника, до революции служившего в акцизе, и действительно никогда ни в чем «не был замешан». По образованию он был инженер-экономист и всю жизнь работал как экономист-плановик в различных хозяйственных организациях. Нельзя сказать, чтобы он быстро продвигался по служебной лестнице. Но он и не стоял на одном месте: можно сказать, что он восходил не с этажа на этаж, а со ступеньки на ступеньку. Но он всегда был недоволен тем местом, какое занимал в жизни.
Он был недоволен не тем, что его трудолюбие, энергия, знания, скажем, недостаточно используются и в силу этого он не имеет от жизни того, чего бы он заслуживал. Он был недоволен тем, что не получает от жизни всех ее благ без всякой затраты труда, энергии и знаний. А то, что такая жизнь возможна и что она приятна, он это наблюдал сам в старое время, когда был молодым, а теперь он любил читать об этом в книгах – о старом времени или о заграничной жизни.
Нельзя сказать, чтобы он хотел стать баснословно богатым человеком, крупным промышленником, или купцом, или банкиром, – это тоже потребовало бы от него энергии, волнений: вечная борьба, соперники, стачки, какие-то там, черт бы их побрал, кризисы! Но ведь существуют же на свете тихие доходы, какая-нибудь там рента или просто хороший оклад на спокойной и почтенной должности, – существуют везде, но только «не у нас». И все развитие жизни «у нас» показывало Стеценко, что годы его идут, а он все больше отдаляется от идеала своей жизни. И поэтому он ненавидел общество, в котором жил.
Но, будучи недоволен общественным устройством и своей судьбой, Стеценко никогда ничего не предпринимал для изменения общества и своей судьбы, потому что он всего боялся. Он боялся даже крупно сплетничать и был самым обыкновенным, рядовым сплетником, не выходившим за пределы разговоров о том, кто сколько пьет и кто с кем живет. Он никогда не критиковал конкретных лиц, ни ближних, ни дальних, но любил поговорить вообще о бюрократизме в учреждениях, об отсутствии личной инициативы в торговых организациях, о недостатках образования молодых инженеров по сравнению «с его временем» и о некультурном обслуживании в ресторанах и в банях. Он никогда ничему не удивлялся и склонен был от всех людей ждать решительно всего. Если кто-нибудь рассказывал о крупной растрате, о загадочном убийстве или просто о семейной неприятности, Стеценко так и говорил:
– Я лично не удивляюсь. Всего можно ждать. Я, знаете ли, жил с одной дамочкой, – очень культурная, между прочим, замужняя, – и она меня обокрала…
Как и у большинства людей, все, что он носил, чем обставлял квартиру, чем мылся и чистил зубы, было отечественного производства и из отечественных материалов. И в компании инженеров, побывавших в заграничной командировке, Стеценко любил за рюмкой водки простовато и хитровато подчеркнуть это.
– Наше, советское! – говорил он, теребя полной и необыкновенно маленькой по его грузной комплекции рукою кончик рукава своего пиджака в полоску. И нельзя было понять, говорит ли он это с гордостью или в осуждение.
Но втайне он завидовал заграничным галстукам и зубным щеткам своих товарищей до того, что его малиновая лысина вся покрывалась потом.
– Премиленькая вещичка! – говорил он. – Подумайте только – зажигалка, она же перочинный ножик, она же пульверизатор! Нет, все-таки у нас так не умеют, – говорил этот гражданин страны, в которой сотни и тысячи рядовых крестьянских женщин работали на комбайнах на колхозных полях.
Он хвалил заграничные кинокартины, хотя их не видел, и мог часами, по нескольку раз в день перелистывать заграничные журналы – не те журналы по экономике горного дела, которые иногда попадали в трест, эти журналы его не могли интересовать, поскольку он не знал языков и не стремился их изучить, – а те, что завозили иногда сослуживцы, – журналы мод и вообще такие журналы, в которых было много элегантно одетых женщин и просто женщин возможно более голых.
Но во всех этих высказываниях, вкусах, привычках и склонностях не было ничего подчеркнутого, что резко выделяло бы его среди других людей. Потому что многие, очень многие люди, у которых были совсем другие интересы, иная деятельность, иные мысли и страсти, – в общении со Стеценко в том или ином случае проявляли сходные с ним вкусы или взгляды, не задумываясь над тем, что в их жизни они занимают десятое, или последнее, или просто случайное место, а в жизни Стеценко они являются выражением всей его натуры.
И так бы он и прожил, этот грузный, с малиновыми лицом и лысиной, медлительный, не вызывающе, но достойно-солидный человек-невидимка, с тихим низким грудным голосом и маленькими красными глазками застарелого любителя выпить, прожил бы до конца дней, ни с кем не дружа, принимаемый решительно всеми, среди ненавистных ему дневных и ночных служебных часов, заседаний месткома, непременным членом которого он состоял, среди выпивок и преферансов, поднимаясь, независимо от собственной воли, со ступеньки на ступеньку по медленной служебной лестнице, – так бы он и прожил, если бы…
То, что страна, в которой жил этот человек-невидимка, не может выстоять против Германии, было ясно Стеценко с самого начала: не потому, что он был осведомлен о ресурсах обеих стран и хорошо разбирался в международных отношениях, – он решительно не знал и не хотел знать ни того ни другого, – а потому, что не могла же страна, которая не соответствовала идеалу его жизни, выстоять против страны, которая, как он полагал, вполне отвечала идеалу его жизни. И уже в тот воскресный час июня, когда он услышал по радио речь Молотова, Стеценко ощутил во всех внутренностях некоторое беспокойство, род волнения, возникающего перед необходимостью перемены обжитой квартиры.
При каждом известии об оставлении Красной армией городов, все более отдаленных от границы, он все более понимал, что квартиру переменить необходимо. А в момент взятия Киева Стеценко уже был как бы в пути на новое местожительство с грандиозными планами его устройства и освоения. Так к моменту вступления немцев в Краснодон Стеценко проделал духовно примерно тот же путь, что Наполеон проделал физически с момента бегства с острова Эльбы до вступления в Париж.
К генералу фон Венцелю его, Стеценко, долго и грубо не впускали – сначала часовой, потом денщик. На беду его, из дома вышла бабушка Вера, которой Стеценко очень боялся, и он, сам не зная, как это получилось, торопливо снял шляпу, поклонился бабушке в пояс и сделал вид, что воспользовался двором, чтобы пройти с улицы в улицу. И бабушка не нашла в этом ничего удивительного. Все-таки он дождался у калитки выхода молоденького адъютанта.
Толстый Стеценко, сняв шляпу, вприпрыжку бежал сбоку и немножко сзади немецкого офицера. Адъютант, не глядя на него и не вникая в то, что говорил Стеценко, указал ему пальцем на немецкую комендатуру.
Комендант города Штоббе, штурмфюрер службы СС, был из тех отлитых по единой модели пожилых прусских жандармов, каких Стеценко в юности своей немало насмотрелся в «Ниве» на фотографиях, изображавших встречи венценосцев. Штурмфюрер Штоббе был апоплексичен, каждый ус его с проседью был туго закручен, как хвост морского конька, одутловатое лицо его, покрытое мельчайшей сетью желто-сизых прожилок, было налито пивом, а выпученные глаза были того мутного бутылочного цвета, в котором нельзя отличить белка от роговицы.
– Вы хотите служить в полиции? – отбросив все несущественное, прохрипел штурмфюрер Штоббе.
Стеценко, застенчиво склонив набок голову и плотно приложив к ляжкам полные маленькие руки с пальчиками, похожими цветом и формой на заграничные консервированные сосиски, сказал:
– Я инженер-экономист, я бы полагал…
– К майстеру Брюкнер! – недослушав, прохрипел Штоббе и так выпучил водяные глаза со слившимися белком и роговицей, что Стеценко, зигзагообразно отступая от коменданта, вышел в дверь задом.
Жандармерия помещалась в длинном, давно беленном и облупившемся одноэтажном бараке, прижавшемся к горушке, ниже райисполкома, и отделенном пустырем от района города, называвшегося в просторечии Восьмидомики. Раньше там помещалась городская и районная милиция, и Стеценко запросто бывал в этом помещении как-то перед войной, в связи со случившейся у него на дому покражей.
Сопровождаемый немецким солдатом с ружьем, Стеценко вошел в полутемный коридор, так знакомый ему, и вдруг отпрянул в испуге: он чуть не столкнулся с длинным, на полтуловища выше Стеценко, человеком и, вскинув глаза, узнал в этом человеке в старомодном картузе известного в Краснодоне шахтера – Игната Фомина. Игната Фомина никто не сопровождал. Он был в начищенных сапогах и в костюме, таком же приличном, как и у Стеценко. И оба этих прилично одетых господина, шмыгнув глазами, разошлись, будто не узнали друг друга.