Ей даже удалось договориться с хозяевами квартиры, где она жила, что она, приезжая в Ворошиловград, будет останавливаться у них, поскольку ей не понравились те квартиры, какие ей предлагали. Девочка, похожая на гриб-боровик, по-прежнему относилась к Любке с величайшим презрением, но мать этой девочки понимала, что Любка все-таки безобиднее, чем немцы.
И вот она снова была среди своих друзей, а еще вчера днем она стояла на перекрестке дорог с этим чемоданом, который стал тяжел для ее руки, потому что там среди ее барахла находилась и эта вещичка. У нее не было другого способа, как только опять воспользоваться случайной немецкой машиной, которая подвезла бы ее домой.
Она уже не поднимала руку перед легковыми машинами, наоборот – она была больше заинтересована в грузовике с солдатами. В конце концов она попала в санитарный фургон. В фургоне оказались старший офицер медицинской службы и несколько младших и пять-шесть солдат-санитаров. Все они были немножко пьяны, и это было на руку Любке: она убедилась, что пьяных немцев легче обманывать, чем трезвых.
Выяснилось, что они везут спирт во фронтовой госпиталь, много спирта в больших плоских банках. И Любка вдруг подумала, как хорошо было бы добыть у них побольше спирта, потому что спирт открывает любые замки и двери и на него можно приобрести все.
Кончилось это тем, что она уговорила старшего офицера медицинской службы не гнать этот громадный тяжелый фургон среди ночи, а переночевать у ее хорошей знакомой в Краснодоне, куда она, Любка, едет на гастроли. Она очень напугала мать, втащив в квартиру столько пьяных немецких офицеров и солдат.
Немцы пили всю ночь, и Любке пришлось даже танцевать перед ними, поскольку она выдала себя за артистку. Она танцевала точно на острие бритвы, – и все-таки опять перехитрила их: она заигрывала одновременно и с офицерами, и с нижними чинами, и нижние чины из ревности все время мешали офицерам, так что старший офицер медицинской службы даже ударил одного санитара сапогом в живот.
Немцы выехали с рассветом, – они не сомкнули глаз ни на одну минуту, даже их шофер был сильно пьян. Мать стала корить Любку, но Любка показала ей четыре большие банки спирта, которые она успела ночью стащить с машины, и мать, хоть и была простая женщина, поняла, что Любка поступила с каким-то своим расчетом.
Как она заранее договорилась с Олегом, Любка прежде всего передала членам штаба все, что Иван Федорович рассказал ей о Стаховиче.
Она была человек прямой и бесстрашный, и даже по-своему жестокий в тех случаях, если она кого-нибудь не любила, и она не скрыла предположения Ивана Федоровича, что Стахович мог побывать в руках у немцев.
Пока она рассказывала все это, члены штаба боялись даже взглянуть на Стаховича. А он сидел, внешне спокойный, выложив на стол худые руки, и прямо глядел перед собой, – выражение лица у него было сильное. Но при последних словах Любки он сразу изменился.
Напряжение, в котором он держал себя, спало, губы и руки его разжались, и он вдруг обиженно и удивленно и в то же время открыто обвел всех глазами и сразу стал похож на мальчика.
– Он… он так сказал?.. Он мог так подумать? – несколько раз повторил он, глядя Любке в глаза с этим обиженным детским выражением.
Все молчали, и он опустил лицо в ладони и посидел так некоторое время. Потом он отнял от лица руки и тихо сказал:
– На меня упало такое подозрение, что я… Почему же он тебе не сказал, что нас уже неделю гоняли и людей мало осталось, и он сам и все понимали, что надо расходиться? – сказал он, вскинув глаза на Любку, и снова открыто оглядел всех. – Я, когда лежал в кустах, я подумал: они идут на прорыв, чтобы спастись, и большая часть, если не все, погибнет, и я, может, погибну вместе с ними, а я могу спастись и быть еще полезен. Это я тогда так подумал… Я теперь, конечно, понимаю, что это была лазейка. Огонь был такой… очень страшно было, – наивно сказал Стахович. – Но все-таки я не считаю, что совершил такое уж большое преступление… Уже стемнело, я и подумал: плаваю я хорошо, одного меня немцы могут и не заметить. Когда все убежали, я еще полежал немного, огонь здесь прекратился, потом начался в другом месте, очень сильный. Я подумал – пора, и поплыл на спине, один нос наружу, – плаваю я хорошо, – сначала до середины, а потом по течению. Вот как я спасся!.. А такое подозрение… разве это можно?.. Ведь он-то сам, в конце концов, тоже спасся?.. Я подумал: раз я плаваю хорошо, я это использую. И поплыл себе на спине. Вот как я спасся!..
Стахович рассказывал все это без единого иностранного слова, которые он так любил, – они отлетели от него, как и его надменно-покровительственный тон и даже его небрежная прическа, – он сидел растрепанный и походил на мальчика.
– Положим, так, – ну, ты спасся, – сказал Ваня Земнухов, – а почему ты нам сказал, что ты послан от штаба отряда?
– Потому что меня правда хотели послать… Я подумал: раз я остался жив, ничто же не отменяется!.. В конце концов, я ж не просто шкуру спасал, я же хотел и хочу бороться с немцами, и у меня есть опыт, я же участвовал в организации отряда и был в боях – вот почему я так сказал!
У всех было так тяжело на душе, что после объяснений Стаховича все испытали некоторое облегчение. И все-таки это была очень неприятная история. И нужно же было ей случиться! Всем было ясно, что Стахович говорит правду, но все чувствовали, что он поступил дурно и дурно рассказывает о своем поступке, и было обидно и непонятно это и неизвестно, как поступить с ним.
Стахович и в самом деле не был чужим человеком. Он не был и карьеристом или человеком, ищущим личной выгоды. А он был из породы молодых людей, с детских лет приближенных к большим людям и испорченных некоторыми внешними проявлениями их власти в такое время своей жизни, когда он еще не мог понимать истинного содержания и назначения народной власти и того, что право на эту власть заработано этими людьми упорным трудом и воспитанием характера.
Способный мальчик, которому все давалось легко, он был еще на школьной скамье замечен большими людьми в городе, замечен потому, что его братья, коммунисты, тоже были большие люди. С детства вращаясь среди этих людей, привыкнув в среде своих сверстников говорить об этих людях как о равных себе, поверхностно начитанный, умеющий легко выражать устно и письменно – не свои мысли, которых он еще не сумел выработать, а чужие, которые он часто слышал, он, еще ничего не сделав в жизни, считался среди работников районного комитета комсомола активистом. А рядовые комсомольцы, лично не знавшие его, но видевшие его на всех собраниях только в президиуме или на ораторской трибуне, привыкли считать его не то районным, не то областным работником.
Не понимая истинного содержания деятельности тех людей, среди которых он вращался, он прекрасно разбирался в их личных и служебных отношениях, кто с кем соперничает и кто кого поддерживает, и привык считать, что искусство власти состоит не в служении народу, а в искусном маневрировании одних людей по отношению к другим, чтобы тебя поддерживало больше людей.
Он перенимал у этих людей их манеру насмешливо-покровительственного обращения друг с другом, их грубоватую прямоту и независимость суждений, не понимая, какая большая и трудная жизнь стоит за этой манерой. И вместо живого, непосредственного выражения чувств, так свойственного юности, он сам был всегда сдержан, говорил ровным тихим голосом, особенно если приходилось говорить по телефону с незнакомым человеком, и вообще умел в отношениях с товарищами подчеркнуть свое превосходство. Так, с детских лет он привык считать себя незаурядным человеком, для которого не обязательны обычные правила человеческого общежития. Почему, в самом деле, он должен был погибнуть, как другие, а не спастись, как Иван Федорович? И какое право имел Иван Федорович возвести на него такое подозрение, когда он сам, Иван Федорович, виноват в том, что отряд попал в такое положение?
Пока ребята в нерешительности молчали, Стахович даже несколько подбодрился такими рассуждениями. Но вдруг Сережка резко сказал:
– Начался огонь в другом месте, а он лег себе на спинку и поплыл! А огонь начался оттого, что отряд на прорыв пошел. Выходит, все пошли на гибель, чтобы его спасти?
Ваня Туркенич, командир, сидел, ни на кого не глядя, со своей военной выправкой, с лицом необыкновенной чистоты и мужественности. Он был так естественно, природно скромен и так редко высказывался, что к нему всегда прислушивались. И он сказал:
– Солдат должен выполнять приказ. А ты сбежал во время боя. Короче говоря – дезертировал в бою. У нас на фронте за это расстреливали или сдавали в штрафной батальон. Люди кровью искупали свою вину…
– Я крови не боюсь, – сказал Стахович и побледнел.
– Ты просто зазнайка, вот и все! – сказала Любка.
Все посмотрели на Олега: что же он об этом думает, и Олег сказал очень спокойно:
– Ваня Туркенич уже все сказал, лучше не скажешь. А по тому, как Стахович держится, он, видно, вовсе не признает дисциплины… Может ли такой человек быть в штабе нашего отряда?
И когда Олег так сказал, прорвалось то, что было у всех на душе. Ребята со страстью обрушились на Стаховича. Ведь они вместе давали клятву, – как же мог Стахович давать ее, когда на совести его был такой поступок, как же он мог не сознаться в нем? Хорош товарищ, который способен был осквернить такой святой день! Конечно, нельзя ни минуты держать такого товарища в штабе. А девушки, Люба и Уля, даже ничего не говорили, настолько они презирали Стаховича, а это было ему всего обидней.
Он совсем растерялся и смотрел униженно, стараясь всем заглянуть в глаза, и все повторял:
– Неужели вы мне не верите? Дайте мне любое испытание…
И тут Олег действительно показал, что он уже не Олег, а Кашук.
– Но ты понимаешь сам, что тебя нельзя оставить в штабе? – спросил он.
И Стахович вынужден был признать, что, конечно, его нельзя оставить в штабе.
– Важно, чтобы ты сам понимал это, – сказал Олег. – А задание мы тебе дадим, и не одно. Мы тебя проверим. За тобой останется твоя пятерка, и у тебя будет немало возможностей восстановить свое доброе имя.