Отец, в длинном пиджаке поверх застиранной косоворотки, стоял посреди комнаты, в туфлях на полусогнутых по-стариковски ногах, в оттопыривавшихся и залатанных на коленях вытертых штанах и, то судорожно прижимая к груди кулаки, то беспомощно опуская руки, кричал:
– Я не по науке доказую, а по жизни!
– А наука не из жизни?.. Не один ты, а и другие люди ищут справедливости! – говорил Ваня с неожиданной в нем запальчивостью. – А ты стыдишься в себе признать хорошее!
– Мне стыдиться нечего!
– Тогда докажи, что я не прав! Криком меня убедить нельзя. Могу смириться, замолчать – это так. А поступать все равно буду по совести.
Отец вдруг сразу сломался, и белесые глаза его потускнели.
– Вот, Настасья Ивановна, – визгливо сказал он, – выучили сынка… Выучили – и больше не нужны. Адью!.. – Он развел руками, повернулся и вышел.
Анастасия Ивановна, быстро и мелко перебирая ногами, вышла за ним. Нина, не подымая головы, сидела на кровати и молчала.
Ваня бесцельно потыкался из угла в угол и сел, не утишив угрызений совести. Попробовал даже, как в былые дни, излить душу в стихотворном послании к брату:
Мой преданный и славный друг,
Мой брат прекрасный, Саша…
Нет:
Мой лучший друг, мой брат родной…
Нет, стихотворное послание не ладилось. Да и нельзя было послать его брату.
И тогда Ваня понял, что нужно ему сделать: нужно пойти к Клаве в Нижнюю Александровку.
Елена Николаевна Кошевая страдала вдвойне оттого, что она сама не могла решить, должна ли она воспрепятствовать деятельности сына или помочь ему. Ее, как и всех матерей, неустанно, изо дня в день, лишая способности деятельности, сна, изнуряя душевно и физически, отлагая на лице морщины, мучила тоска-боязнь за сына. Иногда боязнь эта принимала просто животный характер: ей хотелось ворваться, накричать, силой оттащить сына от страшной судьбы, которую он готовил себе.
Но в ней самой были черты ее мужа, отчима Олега, единственной глубокой и страстной любви ее жизни, – в ней самой клокотало такое пламя битвы, что она не могла не сочувствовать сыну.
Часто она испытывала обиду на него: как может он скрытничать перед ней, перед его мамой, ведь он был всегда так откровенен, любовно вежлив, послушен! Особенно обижало то, что ее мать, бабушка Вера, была, по-видимому, вовлечена в заговор внука и тоже таилась от дочери. Даже брат Коля, судя по всему, был участником заговора. Но кто же из всех людей на земле сможет лучше понять ее сына, разделить его дела и думы, защитить его силою любви в злой час жизни? А правдивый голос подсказывал ей, что сын скрывается перед ней впервые именно потому, что не уверен в ней. Как все молодые матери, она больше видела хорошие стороны единственного дитяти, но она действительно знала своего сына.
С того момента, как в городе начали появляться листовки за таинственной подписью «Молодая гвардия», Елена Николаевна не сомневалась, что сын ее не только причастен к этой организации, но играет в ней руководящую роль. Она волновалась, гордилась, страдала, но не считала возможным искусственно вызывать сына на откровенность.
Только однажды она словно бы невзначай спросила:
– С кем ты больше дружишь сейчас?
Он с неожиданной в нем хитростью перевел разговор как бы на продолжение прежнего разговора о Лене Позднышевой, сказал, немного смутившись:
– Д-дружу с Ниной Иванцовой…
И мать почему-то поддалась на эту хитрость и сказала неискренне:
– А Лена?
Он молча достал дневник и подал ей, и мать прочла в дневнике все, что ее сын думал теперь о Лене Позднышевой и о прежнем увлечении Леной. Но в это утро, когда она услышала от соседей Саплиных о казни Фомина, из нее едва не вырвался звериный крик. Она сдержала его и легла на постель. И бабушка Вера, не сгибающаяся и таинственная, как мумия, положила ей на лоб холодное полотенце. Елена Николаевна, как и все родители, ни на мгновение не подозревала о причастности сына к самой казни. Но вот каков был тот мир, где вращался сын, вот как жестока была борьба! Какое же возмездие ждет его?.. В душе ее все еще не было ответа сыну, но нужно было наконец разрушить эту страшную таинственность, – так жить нельзя!.. А в это время сын ее, как всегда аккуратно одетый, чисто вымытый, загорелый, вобрав голову в плечи, одно из которых было чуть выше другого, сидел в сарае на койке, а против него, подмостив полешки, сидел носатый, смуглый и ловкий в движениях Коля Сумской, и они резались в шахматы.
Все внимание их было поглощено игрой, лишь время от времени они как бы вскользь обменивались репликами такого содержания, что человек неискушенный мог бы подумать, что он имеет дело с закоренелыми злодеями.
Сумской. Там на станции ссыпной пункт… Как только свезли зерно первого обмолота, Коля Миронов и Палагута запустили клеща…
Молчание.
Кошевой. Хлеб убрали?
– Заставляют весь убрать… Но больше стоит в скирдах и суслонах: нечем обмолотить и вывезти.
Молчание.
Кошевой. Скирды надо жечь… У тебя ладья под угрозой!
Молчание.
Кошевой. Это хорошо, что у вас свои ребята в совхозе. Мы в штабе обсуждали и решили: обязательно свои ячейки на хуторах. Оружие у вас есть?
– Мало.
– Надо собирать.
– Где ж его соберешь?
– На степи. И у них воруйте, – они живут беспечно.
Сумской. Извиняюсь, шах…
Кошевой. Он, брат, тебе отрыгнется, как агрессору.
– Агрессор-то не я.
– А задираешься, как какой-нибудь сателлит!
– У меня скорей положение хранцузское, – с усмешкой сказал Сумской.
Молчание.
Сумской. Извини, коли не так спрошу: этого подвесили не без вашего участия?
Кошевой. Кто его знает…
– Хорошо-о, – сказал Коля с явным удовольствием. – Я думаю, их вообще стоит больше убивать, хотя бы просто из-за угла. И не столько холуев, сколько хозяев.
– Абсолютно стоит. Они живут беспечно.
– Ты знаешь, я сдамся, пожалуй, – сказал Сумской. – Положение безвыходное, а мне домой пора.
Олег аккуратно сложил шахматы, потом подошел к двери, выглянул и вернулся.
– Прими клятву…
Не было никакого перехода от той минуты, как они сидели и играли в шахматы, но вот уже и Кошевой, и Сумской, оба в рост, только Олег пошире в плечах, стояли друг против друга, опустив руки по швам, и смотрели с естественным и простым выражением.
Сумской из карманчика гимнастерки достал маленький клочок бумажки и побледнел.
– Я, Николай Сумской, – приглушенным голосом заговорил он, – вступая в ряды членов «Молодой гвардии», перед лицом своих друзей по оружию, перед лицом родной многострадальной земли, перед лицом всего народа торжественно клянусь… – Им овладело такое волнение, что в голосе пробился металл, но, боясь, что его услышат во дворе. Сумской смирил свой голос. – …Если же я нарушу эту священную клятву под пытками или из-за трусости, то пусть мое имя, мои родные будут навеки прокляты, а меня самого покарает суровая рука моих товарищей. Кровь за кровь, смерть за смерть!
– Поздравляю тебя… Отныне твоя жизнь принадлежит не тебе, а партии, всему народу, – с чувством сказал Олег и пожал ему руку. – Примешь клятву от всей краснодонской группы…
Самое главное – это попасть в дом, когда мама уже спит или притворяется, что спит, тихо раздеться и лечь. И тогда не нужно отводить глаз от ясных и измученных глаз мамы и не нужно притворяться, будто ничего не изменилось в жизни. Ступая на цыпочках и сам чувствуя, какой он большой, он входит на кухню, тихонько приоткрывает дверь и входит в комнату. Окна, как всегда, наглухо закрыты ставнями и затемнены. Сегодня топили плиту – в доме нестерпимая духота. Коптилка, поставленная, чтобы не марать скатерти и чтобы была повыше, на старую опрокинутую жестяную банку, выделяет из мрака выпуклости и грани знакомых предметов.
Мать, всегда такая аккуратная, почему-то сидит на разобранной ко сну постели в платье и прическе, сцепив положенные меж колен маленькие, смуглые, с утолщенными суставами руки, и смотрит на огонек коптилки.
Как тихо в доме! Дядя Коля, теперь почти все дни пропадающий у своего приятеля инженера Кистринова, вернулся и спит, и Марина спит, а маленький племянник, наверно, давно уже спит, выпятив губы. Бабушка спит и даже не похрапывает. Даже тиканья часов не слышно. Не спит одна мама. Прекрасная моя!
Но главное – не поддаваться чувству… Вот так вот, молча, пройти мимо на цыпочках и лечь, а там сразу можно притвориться спящим…
Большой, тяжелый, он на цыпочках подходит к матери, падает перед ней на колени и прячет в ее коленях свое лицо. Он чувствует ее руки на своих щеках, чувствует ее неподменимое тепло и едва уловимый, точно наносимый издалека девичий запах жасмина и другой, чуть горьковатый, то ли полыни, то ли листочков баклажана, – не все ли равно!..
– Прекрасная моя! Прекрасная моя! – шепчет он, обдавая ее снизу светом своих глаз. – Ты же все, все понимаешь… прекрасная моя!
– Я все понимаю, – шепчет она, склонившись к нему головой и не глядя на него.
Он ищет ее глаза, а она все прячет глаза в его шелковистых волосах и шепчет, шепчет:
– Всегда… везде… Не бойся… будь сильный… орлик мой… до последнего дыхания…
– Будет, ну, будет… Спать пора… – шепчет он. – Хочешь, я выпущу их на волю?
И он, как в детстве, нащупывает руками одну и другую скрепочки в ее волосах и начинает выбирать шпильки. Пряча лицо, она все клонит голову ему на руки, но он вынимает шпильки все до одной и выпускает ее косы, и они, развернувшись, падают с таким звуком, как падают яблоки в саду, и покрывают всю маму.
Глава 39
Человек со стороны – если бы мог быть такой человек, – попав в сельские районы немецкой оккупации, был бы поражен необыкновенными, то мрачными, то неожиданными по контрасту картинами, открывающимися его взгляду. Он встретил бы десятки и сотни пепелищ, где на месте сел, станиц, хуторов остались только остовы печей, да головни, да одинокая кошка на пригретом солнцем полуобгоревшем и прорастающем бурьяном крылечке. И встретил бы хутора, где даже не ступала немецкая нога, если не считать случайно забредших раз-другой мародеров-солдат.