Я попросил рассказывать дальше.
— Ну ладно. Раньше видел ее каждый день, глядел, как она «Семеновну» танцует, глядел, как бахчевод Павлушка ее на велосипеде катает, и больше ничего. А здесь вот, с того самого вечера — сбился. Конечно, первое время вида не подавал.
Стали сеять по ее способу. Я, сколько мог, помогал ей: то скажу, чтобы получше коней выделили, то в МТС договорюсь, чтобы культивацию им провели в первую очередь. Танцовать научился. Вечером соберемся, песни играем, я с ней потанцую немного, доведу до избы, как полагается, а виду не подаю. Шут ее знает, как она догадалась, но вижу, что догадалась. Как вдвоем с ней останемся, — насторожится и молчит. Неловко ей со мной. Ну, раз догадалась, так уж нечего тут. Я и сказал ей все честно, по-комсомольски. А она сказала: «Боюсь я тебя, Лешка. Больно у тебя много характеру. А я тоже нипочем не уступлю. Не пара мы с тобой». И ушла. А в воскресенье снова Павлушка катал ее на велосипеде.
Я тогда решил — все. Раз не хочет, — значит, все. На танцы ходить перестал. Сижу вечерами дома и читаю, читаю беспрерывно, а все кажется Дуська вот тут рядом сидит и в эту же книжку смотрит. Я тогда даже поглупел малость. Поверишь ли: в зеркало стал глядеться. Век не гляделся, а тут подойду к зеркалу и гляжу, гляжу, на нос погляжу, на глаза, на губы и думаю: «Да, только у тебя, Лешка, и есть, что характеру много, а больше и нет ничего». Мать — и та заметила. Спрашивает: «Что это ты, Лексей, все в зеркало глядишь. Или прыщи у тебя повыскакивали...» Галстук в сельпо купил. Не люблю я этих галстуков — шею душат. А вот купил. Ходил к учителю за консультацией, как его, чорта, привязывать. Привязал, — опять в зеркало гляжу и не пойму — лучше или хуже стало. В город, помню, на комсомольский актив поехал. Сижу в полуторке, гляжу на дорогу. И как попадется кто-нибудь на велосипеде, так у меня зубы скрипят. Не мог я видеть велосипедов, и больше ничего. Вот она как меня довела.
Пришло лето. Дни стояли жаркие. Бывало, проснешься утром, распахнешь окно, высунешь руку на волю, словно в теплую воду окунешь. Гречка у Дуськи росла с каждым часом. На комсомольском поле — как будто кругом молоко разлито — белый цвет гречки. Даже глазам больно. Бабочки мелькают. Сердце радовалось глядеть на это поле.
Однажды я пришел туда, когда Дуська и все ее девчата пололи.
— Чего это ты каждый день к нам повадился? — спросила Дуська.
Встала она против меня, рукава засучены, в руках по кусту пырея, и глядит мне на галстук, и глазами усмехается. «Ишь ты, думаю, какая. Один на один молчишь, робеешь, а на людях так смеешься. Ладно, сейчас я тебе и при людях покажу, зачем каждый день на поле бываю. Как будто я людей испугался». В общем сгреб я ее в охапку да и поцеловал. Она бьется, отворачивается, да от меня и мужику нелегко отбиться.
Девчата визжат, смеются, а я целую и больше ничего. Вижу — сейчас заревет, — выпустил. Стоит она красная, трепаная, косынка на спину сбилась. «Вот гляди, сколько гречки стоптал, сколько вреда наделал!» — сказала она. Я отвечаю, что, мол, ничего, пользы больше принес. Ведь помогал им. «Помогал! Как увидел, что гречка рекордная растет, так и начал про свою помощь звонить. А ты вспомнил, что на собрании городил?» Я начал было отвечать, а она и говорить не дает: «Нужна нам твоя помощь, как пятое колесо. И без твоей помощи обойдемся. А то как увидел гречку, так и начал подмазываться к чужому делу». Хотела она меня обидеть или так, сгоряча сказала, не знаю, но меня ее слова сильно ударили. «Ты, говорю, смотри, не заговаривайся, Дуська. А то ни разу больше не подойду». «А я тебя и сама на свой участок не пущу. Знаю — чужими руками хочешь почет заработать». Еще сильнее ударили меня ее слова, и, чтобы не сказать чего-нибудь дурного, я в кровь закусил губу, но поднял гребень, сунул его Дуське в руку и только тогда ушел. «Ну все, думаю, пускай сами работают».
И в тот же день, как нарочно, хватились девчата, что пчел нехватает для опыления этой гречки. Стали ездить в колхоз «Победа», вон туда, за реку, просить, чтобы пасеку переставили на наши поля. А в «Победе» не дают! И председатель ездил, и Павлушка на своем велосипеде, и сама Дуська не дают. Вижу — дело плохо. Председатель ругается. Дуська ревет. А мне ехать в «Победу» никак нельзя. Дуська подумает — подмазываюсь. Но на другой день решился. Взял вечером нашу полуторку и поехал в «Победу», у меня там дядя двоюродный живет, Федор Никитич, у него пасека на двенадцать ульев. Сидел я у него часов до одиннадцати, объяснил, что ему же самому будет польза. Ведь гречишный мед — самый сладкий. Дядя то соглашался, то нет. А его жена, Пелагея Степановна, вовсе не соглашалась. Наконец она ушла спать, а одного-то Федора Никитича я уговорил быстро. Погрузили мы с шофером колоды, привезли ночью, и тут же, за ночь, поставили их на гречишных полях. Я попросил шофера не говорить никому, а особенно Дуське, о том, что это я привез, и пошел в избу. Устал я тогда сильно, вошел в горницу и сразу, не раздеваясь, кинулся спать. Немного поспал, слышу, будят. Встряхнулся. В избе светло. Мамы нет. А около постели стоит Дуська и глядит на меня так, как еще никогда не глядела.
— Леша, — говорит она, — кто ульи привез?
— Не знаю, — отвечаю я и поворачиваюсь на другой бок.
— Ты только не сердись, Леша, — сказала она. — Пелагея Степановна приехала.
— Зачем?
— Ульи обратно забрать. Ругается.
— А ты не давай! Федор Никитич хозяин…
— И Федор Никитич с ней здесь, на поле.
— Ну и что?..
— Что же. Он грузит, а она командует.
— Эти ульи, кажется, Василий Иванович — шофер привез. Сходи к нему, пусть он разберется.
— И Василий Иванович там. Ничего не помогает.
Я хотел было вскочить, но Дуська нагнулась и прислонила к моей щеке свою холодную щеку. Потом сказала на ухо: «Хороший ты, Леша, красивый ты, да разве можно так-то, при всех...» и выбегла на улицу, чуть маму в дверях с ног не сбила.
Я сел на кровати. Сижу. «Наконец-то, думаю, ей моя физиономия приглянулась». Мама вошла с подойником, поглядела на меня и встала, как вкопанная. «Что это с тобой, Лексей?» — сказала она. «А что?» «Посмотри-ка в зеркало»... Я глянул и ахнул. Вся рожа перекошена. Пчелы ночью перекусали. Губа вздулась, под глазом вот этакая шишка голубая, ровно чернилами вымазан… Дуська, увидев такую морду, сразу, конечно, догадалась, кто пчел привез, а ничего не сказала. Хитрая. Ну, умылся, пошел на поле. Федор Никитич со своими пчелами уже уехал. Девчата стоят, руками разводят. Но скоро вышли из положения. Надумали они искусственно опылять гречку — веревками. Навешали на веревку тряпок, взялись за концы и тянут тряпки по цвету. Опыление получается не хуже, чем от пчел… Да тебе слушать неинтересно про эту нашу сельскохозяйственную технику…
Алексей умолкает и начинает аккуратно собирать яичную скорлупу в бумагу. Солнце уже высоко, и снова видно трубу кирпичного завода, розовую, как очищенная морковка, и словно вычерченную на небе мачту высоковольтной передачи. Река вздувается…
— Вот она, и машина идет, Васька из «Первой пятилетки» едет, — говорит Алексей. Я еще ничего не слышу, но радостно начинаю собираться. Вскоре действительно подходит машина. В кабинке, к сожалению, два человека. Я гружу рейки, треногу, теодолит и, попрощавшись с Алексеем, забираюсь в кузов. Мы едем весенними полями и рощами, и я долго думаю о новой красоте человеческой…
Сергей АнтоновДАЛЬНИЕ ПОЕЗДАРассказ
Я люблю ездить на дальних поездах.
Особенно хороши первые часы пути, когда, разложив вещи, пассажиры усаживаются, наконец, внизу и начинают рассказывать, кто куда едет, по каким делам, начинают знакомиться и приятно поражаться, случайно удостоверившись в том, что имеют общих друзей, или в том, что сражались на одном фронте.
А в это время приходит усатый проводник, который на посадке со строгим, каменным лицом проверял билеты, проверял до того долго и сердито, что так и казалось — сейчас скажет, что нехватает какого-нибудь талончика, да и не посадит. Постилая постели, журит он виновато притихших пассажиров за небрежно брошенный рядом с пепельницей окурок, журит незлобиво, добродушно, словно балованных детей своих.
А за окнами, на фоне безоблачного, гладкого, неба, плавно, медленно сдвигаются и раздвигаются провода, и от этого кажется, что поезд идет тихо. Но вот со страшной быстротой мелькает телеграфный столб, и бывалый командированный, знающий все, вплоть до цены моченых яблок в Чернигове, сообщает, что идем под уклон со скоростью шестидесяти километров в час.
Незаметно наступает недолгий вагонный вечер. Командированный разбирает постель, ворочаясь на второй полке, как шахтер в забое. В сумеречной глубине дальнего купе тихо-тихо наигрывают на баяне «Катюшу», разговоры догорают, все реже и реже хлопает дверь, ведущая в тамбур, и только взлохмаченный человек с университетским ромбиком, в лацкане пиджака уже третий раз проходит по вагону, безнадежно разыскивая преферансистов.
Ночью, на аспидно-черных толстых стеклах появляются косые многоточия дождевых капель. Мерцая, проплывает огонек одинокой, затерянной в лесу, сторожки путевого обходчика. Проплывают леса, пашни, города. А пассажиры спят. Спят хозяева этих лесов, этих городов и пашен.
Вот и сейчас напротив, на боковой полке, спит курносый парень с рассыпчатыми русыми волосами.
Прошло два часа с тех пор, как мы выехали из Ленинграда. Уже глубокая ночь. А я смотрю на курносого парня, на его лицо, сердитое во сне, и все больше и больше убеждаюсь в том, что где-то я его видел.
Я смотрю на него десять минут, пятнадцать, перебирая в памяти свои поездки и встречи, но ничего не могу вспомнить. Видимо пути наши пересеклись давно и ненадолго.
Парень сладко чмокает и поворачивается на другой бок. На его красивой мускулистой руке, в том месте, где прививают оспу, виден длинный кривой шрам.
«Да ведь это тот самый Шура, который провожал Ивана Афанасьевича на юг!» — мелькает в моем уме.