— Фашист был твой Кнут Гамсун. Он приветствовал Гитлера!
— Писатель не может быть фашистом. Он писатель, и все тут. Кнут Гамсун очень хороший писатель. Ты «Голод» читал, Юрка? (В те времена Эд еще считал нужным выгораживать Гамсуна от обвинений в фашизме. Сейчас он равнодушно заметил бы: «Ну фашист и фашист! Это было его личным делом». Было, потому как он умер. Об Эзре Паунде и Селине Эд еще не слышал, романы же и пьесы Гамсуна успели перевести на русский до и сразу после революции.)
— Ты, конечно, считаешь себя лучшим, Эд? — Юрка сморщил свой наследственный нос-картошку. У всей семьи Кописсаровых были такие носы — у брата Мишки, сидящего в тюрьме, у папы Кописсарова — мастера на заводе (опять «Серп и Молот») и у Юрки.
Нормальный еврейский нос не должен быть картошкой, и нормальный еврей не должен работать на «Серпе и Молоте», подумал Эд, но промолчал.
— Ты считаешь себя особенным, Эд, я знаю. Исключительным… Так вот, у тебя нет никаких оснований… — Юрка зло посмотрел на Эда. — Какие у тебя основания? Ты пишешь стихи? Но миллионы молодых людей твоего возраста пишут стихи! Миллионы! Я не верю в то, что ты особенный. Ты такой же, как и все! Слышишь! Такой же…
Услыхав этот окрик торжествующего плебейства, голос коллектива, голос всех упоенно подавляющих одного, Эд даже застеснялся за Юрку. «Эй, — сказал он, — кончай хуйню пороть! Ты чего сделался вдруг таким принципиальным?!»
Но друг его смотрел на Эда исподлобья, угрюмый, из-под пыжиковой шапки, почти наползшей ему на густые брови. «Ты такой же, как и все!» — упрямо повторил Юрка.
Вот в это Эд и не верил. Он не смог бы доказать, что он не такой, как все, если бы его попросили это сделать, но он верил в то, что он особенный. Иногда верил слабее, но верил всегда.
— Твоя мать просила меня поговорить с тобой, — объяснил вдруг Юрка причину своего нежелания оставить тему. «Однако, — подумал Эд, — Юрка, кажется, охотно взялся прочесть старому другу лекцию».
— Ебал я твой коллектив, Юрка! — уже с вызовом сказал Эд. — И чего ты лезешь не в свои дела. Это моя жизнь, что хочу с ней, то и сделаю.
— Вот-вот. Раиса Федоровна говорит, что ты всю жизнь, только что с трудом выбравшись из одной грязи, тотчас сваливаешься в другую.
— Я даже в тюрьме умудрился не побывать. Какие уж тут особые грязи! — искренне изумился Эд.
— Везет тебе, — с явным сожалением заметил Юрка. Кто-кто, а он очень хорошо знал, как запросто Эд мог загудеть в кончившемся году в тюрьму вместе с его старшим братцем.
— Юр, — Эд решил быть миролюбивым, — объясни матери, что сейчас — другое дело. Что люди, с которыми я общаюсь, — Анна и ее друзья, — наконец именно те, каких мне всегда хотелось встретить. Интеллигентные. Начитанные. Творческие люди. Сейчас мать может быть спокойна.
— Откуда ей знать, Эд… И я тоже, честно говоря, не уверен. Анна старше тебя на шесть лет. Потом она «шиза». — Маленький Юрка скорчил гримаску. — Вся эта публика не хочет работать. Потому они называют себя авангардистами и делают вид, что творят. Они не хотят идти на завод и вкалывать, как все, у станка или конвейера.
— На кой им вкалывать, когда они способны на большее?
— А я, по-твоему, не способен на большее?! — Разгневанный Юрка рывком отодрал от горла шарф.
Эд пожал плечами.
— Может быть, ты и способен. Пиши. Рисуй.
— Все не могут писать стихи или рисовать картины! — закричал он. — Неужели ты не понимаешь этого? Кто-то должен завинчивать гайки на тракторных моторах, как это делаю я!
— Не впадай в истерику. Не закручивай гайки. Кто тебя заставляет? Кто? Ты же поступил на физико-математический. Вот и учился бы.
— Я сам виноват. — Голос маленького Юрки стал суровым. — Я обрадовался, что поступил на такой клёвый факультет, и целый год после ни хуя не делал. Только пил, гулял, девочки… хуем груши околачивал, короче говоря. Вот и отчислили…
— Поступи опять.
— Чтобы стать преподавателем физики?
— О-о-о! Я не знаю, Юра…
Они дошли до угла, и в лицо им ударил порыв ледяного зимнего ветра. Они повернули обратно. Было воскресенье, и все магазины вдоль трамвайной линии были закрыты. Прохожих было мало. Эд приехал на Салтовку впервые за много месяцев повидать родителей, а заодно и Юрку. Эд уже жил на Тевелева, 19, но еще нелегально.
— Ты тоже не хочешь работать, Эд, — сказал Юрка.
— Я вижу, эта тема не дает тебе покоя, Юр. Что ты ко мне приебался со своим «работать», «работать»… Чего ради? Ты что, для меня работаешь? Мне деньги зарабатываешь?
— Ты и тебе подобные паразитируете на обществе!
— Я? Паразитирую? Да я из книгонош даже официально еще не уволился. Три недели только и не работаю.
— Быть книгоношей — не профессия для здорового молодого человека двадцати с небольшим лет. В книгоноши идут старики или инвалиды.
С ним невозможно было разговаривать. Откуда он набрался доморощенного вульгарного марксизма, Эду было непонятно. Еще недавно он был вполне нормальным передовым парнем…
30
В то время как наш герой в известном всему городу какао-костюме сидит задумавшись в полусотне метров от гранитных ног великого Кобзаря и занимается своим любимейшим делом — психоанализирует самого себя, Анна Моисеевна тяжело цокает каблучками по Сумской улице вниз, идет домой к маме Циле. Большим розовым пятном, ярко видным всей Сумской. И не хочешь — заметишь.
«Где-то молодой негодяй сейчас? — думает Анна. — Гуляет, разумеется, но с кем? Может быть, он и Генка обедают в „Люксе“? Очень возможно. Едят шашлыки, бездельники. Генка любит шашлык по-карски, куском. А закусить Генка, конечно же, заказал ассорти, или нет (Анна Моисеевна закрыла глаза и попыталась „увидеть“ стол и еду на столе. Обостренное внимание к пище — ее отличительная особенность. Она всегда расспрашивает знакомых, что они ели сегодня) — Генка и молодой негодяй едят исландскую сельдь (баночную) и пьют, сволочи, маленькими рюмочками ресторана „Люкс“ холодную водку». Подумав о холодной водке на еще горячей послеобеденной Сумской, каблуки ее туфель увязают в асфальте, Анна Моисеевна даже вздрагивает и направляется к переходу, намереваясь пересечь улицу и заглянуть в ресторан «Люкс», а не сидят ли там Эд и Генка.
— Анюточка… что же ты, прелесть, от Алика бежишь?
Обернувшись, Анна видит человека, который в любом городе мира был бы классифицирован как бродяга. Седые грязные волосы зачесаны назад, застыли, как на статуе. Грязные брюки мешком, сандалеты впились в черные от пыли ноги. На покатых плечах, однако, чистая, но серая от многочисленных стирок белая рубашка. В руке авоська, на дне которой какие-то провода, смешанные с газетами.
— Куда это ты, Алик, так вырядился? Здравствуй. — Анне приходится хотя бы поверхностно, но коснуться седой щетины Алика Басюка у самого ее уха.
Крепкий запах подкисшего винного погреба, смешанный с запахом окончательно разложившихся пищевых отходов, окутывает Анну, и она старается не вдыхать воздух, пока Алик одной рукой возит по ее талии и верхней части зада, а щеками и губами три раза прикладывается к ее щекам. «Алик Басюк был в некотором роде другом ее бывшего мужа, ничего не поделаешь, приходится исполнять неприятную церемонию целования с куском дерьма», — думает Анна. И стыдится своих мыслей. Басюк — добрый, сломленный жизнью алкоголик. Ему лет пятьдесят, но выглядит Алик на все шестьдесят пять. Из-за своего всегда длинного и несдержанного языка Басюк угодил при Иосифе Виссарионовиче Сталине в лагерь. Из лагеря Басюк вернулся в одно время с Чичибабиным, Солженицыным и еще тысячами или десятками тысяч неудачников, кто же их считал. Если Чичибабин сумел собрать достаточно силы воли, чтобы продолжить долагерную жизнь, писать стихи, то Алик Басюк, хотя и числится писателем и получает из Союза писателей деньги на поддержку существования, один Бог знает, что Алик написал. Да и умеет ли он писать. И если бы от него так не воняло!
— Я, Анюточка, к мамаше в госпиталь иду. — Басюк, кровь которого больше чем наполовину состоит из прокисшего алкоголя, не может стоять спокойно, ноги и руки его движутся, бродяга-писатель дергается.
— Что же ты не купил мамаше цветы, Алик? — Анна ловит себя на том, что разговаривает с Басюком как с ребенком.
— Да она уже старая, Анюта. — Алик улыбается, обнажая желтые проникотиненные зубищи.
— Глупости, Алик, говоришь. Женщины в любом возрасте любят, чтобы им дарили цветы.
Из авоськи Алика, сотрясающейся вместе с владельцем, вдруг со звоном вываливается на асфальт хромированная крышечка непонятного назначения. Басюк нагибается.
— Что это ты, металлолом по Харькову собираешь, Алик?
Анна улыбается, вдруг вспомнив частушку, которую распевала компания ее мужа: Бурич, Черненко, Брусиловский — на мотив известной блатной песни:
Из харьковского ЛИТа
Бежали три пиита
Бежали три пиита босиком
Один был Айзенштатом
Другой — дегенератом
А третий, извините, Басюком…
Уже в те годы за Басюка приходилось извиняться.
— Это не металлолом, — обижается Басюк, — это электробритва.
— Ты что, всегда с собой электробритву носишь, Алик? — Анна с улыбкой глядит на многодневную щетину Басюка.
— Это я мамашу иду брить, Анюта. Мамаша старая, волосы быстро растут. Усы особенно. Так я ее каждые несколько дней брить хожу.
Анна Моисеевна, не дожидаясь традиционной басюковской фразы «Займи рубль, Анюта?», сует Алику в руку рубль и убегает на зеленый свет. Кошмар! Анна не хочет думать о Басюке и его жуткой мамаше в госпитале, но, помимо воли, буйное воображение Анны Моисеевны рисует ей портрет зеленого цвета старухи с жесткими усами под носом. Пахнет от нее вдвое гаже, чем от Басюка.
— Ой, мамочка! — визжит вслух Анна и быстро-быстро, наклоняясь к стене, тяжелой уткой бежит вниз по Сумской.
В «Люксе», ресторан декорирован во времена еще дореволюционные, тогда здесь гуляли харьковские купцы, расставляющий приборы официант Володя сообщает, что нет, ее муж не появлялся. И Геннадия Сергеевича, сына директора ресторана «Кристалл», равно не было сегодня.