Молодой Сталин — страница 15 из 100

Следующее стихотворение Сосело, восторженная ода “Луне”, говорит о поэте еще больше. В мире горных ледников, где правит божественное провидение, неистовый и угнетенный изгой стремится к священному лунному свету. В третьем стихотворении Сталин разрабатывает “контраст между буйством природы и человека с одной стороны и гармоничностью птиц, музыки, певцов-поэтов – с другой”.

Четвертое стихотворение наиболее красноречиво. Сталин создает образ пророка, гонимого в своем отечестве, странствующего поэта, которому подносит чашу с ядом его собственный народ. Семнадцатилетний Сталин уже рисует себе “маниакальный” мир, где “великих пророков ожидает лишь травля и убийство”. Если в каком-то стихотворении Сталина “есть avis au lecteur” (“предупреждение читателю”), полагает Рейфилд, то уж точно в этом.

Пятое стихотворение Сталина, посвященное любимому поэту грузин, князю Рафаэлю Эристави[37], принесло ему наряду с “Утром” наибольшую поэтическую славу. Именно оно заставило сталинского “инсайдера” в Госбанке подсказать Сталину, когда устроить ограбление на Эриванской площади. Это стихотворение удостоилось включения в сборник к юбилею Эристави в 1899 году. Здесь упоминаются и струны лиры, и жатва крестьянским серпом.

Последнее стихотворение, “Старец Ниника”, появившееся в социалистическом еженедельнике “Квали” (“Плуг”), сочувственно описывает старого героя, который “внукам сказки говорит”. Это идеализированный образ грузина вроде самого Сталина в старости, который сидел на веранде у Черного моря и потчевал молодежь рассказами о своих приключениях.

Ранние стихи Сталина объясняют его навязчивый, разрушительный интерес к литературе в бытность диктатором, а также почтение – и ревность – к блестящим поэтам, таким как Осип Мандельштам и Борис Пастернак. Суждения этого “кремлевского горца” о литературе и влияние на нее, были, по словам Мандельштама из его знаменитого скабрезного антисталинского стихотворения, “как пудовые гири”; “его толстые пальцы, как черви, жирны”. Но, как ни странно, за обликом хвастливого грубияна и тупоумного филистера скрывался классически образованный литератор с неожиданными познаниями. Мандельштам был прав, когда говорил: “Поэзию уважают только у нас – за нее убивают”.

Бывший романтический поэт презирал и искоренял модернизм, но благоволил собственному, исковерканному варианту романтизма – социалистическому реализму. Он знал наизусть Некрасова и Пушкина, читал в переводе Гете и Шекспира, цитировал Уолта Уитмена. Он без конца говорил о грузинских поэтах, которых читал в детстве, и сам помогал редактировать русский перевод “Витязя в тигровой шкуре” Руставели: он перевел несколько строф и скромно спросил, подойдет ли его перевод.

Сталин уважал художественный талант и предпочитал убивать скорее партийных писак, чем великих поэтов. Поэтому после ареста Мандельштама Сталин приказал: “Изолировать, но сохранить”. Он “сохранил” большинство своих гениев, например Шостаковича, Булгакова и Эйзенштейна; он то звонил им и подбадривал их, то обличал и доводил до нищеты. Однажды такая телефонная молния с Олимпа застала врасплох Пастернака. Сталин спрашивал о Мандельштаме: “Но ведь он же мастер, мастер?” Трагедия Мандельштама была предопределена не только его самоубийственным решением высмеять Сталина в стихах – то есть теми средствами, которыми сам диктатор передавал свои детские мечтания, – но и тем, что Пастернак не сумел подтвердить, что его коллега – мастер. Мандельштам не был приговорен к смерти, но не был и “сохранен”, погибнув на пути в ад ГУЛАГа. А вот Пастернака Сталин “сохранил”: “Оставьте этого небожителя в покое”.

Семнадцатилетний поэт-семинарист никогда не признавался, что именно он – автор своих стихов. Но позже он сказал другу: “Я потерял интерес к сочинению стихов, потому что это требует всего внимания человека, дьявольского терпения. А я в те дни был как ртуть”. Ртуть революции и конспирации, которая теперь просочилась в души тифлисской молодежи – и в семинарию1.


С белых ступеней “каменного мешка” Сосо видел оживленные, но опасные персидские и армянские базары вокруг Эриванской площади, “сеть узких улочек и аллей” с “открытыми мастерскими ювелиров и оружейников; прилавки кондитеров и пекарей, у которых в больших глиняных печах лежат плоские караваи… сапожники выставляют цветастые туфли… магазины виноторговцев, где вино хранится в бурдюках из бараньей или бычьей кожи шерстью внутрь”[38]. Головинский бульвар почти не уступал парижским улицам; остальная часть города больше напоминала “Лиму или Бомбей”.

“Улицы, – сообщает путеводитель Бедекера, – в основном наклонные и столь узкие, что на них не могут разойтись два экипажа; дома, по большей части украшенные балконами, стоят один над другим на горном склоне, как ступени лестницы. От рассвета до заката улицы запружены самыми разнообразными людьми и животными… Здесь можно встретить грузинских зеленщиков с большими деревянными подносами на головах; персов в длинных кафтанах и высоких черных меховых шапках (часто у них выкрашены хной волосы и ногти); татарского сеида и муллу в развевающихся одеяниях, зеленых и белых тюрбанах; представителей горских племен в красивых черкесках и мохнатых меховых шапках… магометанок в чадрах… и лошадей, везущих бурдюки с водой, а ведут их ярко одетые погонщики”.

Город горячих серных источников (и знаменитых серных бань) был построен на склонах Святой горы и на берегах Куры, под грузинской церковью с остроконечным куполом и мрачными башнями Метехской крепости-тюрьмы, которую Иремашвили называл тифлисской Бастилией. Над мощеными тропинками Святой горы возвышалась величественная церковь – теперь там, среди поэтов и князей, похоронена Кеке.

В Тифлисе жило 160 000 человек: тридцать процентов русских, тридцать процентов армян и двадцать шесть процентов грузин; остаток составляли евреи, персы и татары. В городе выходило шесть армянских газет, пять русских и четыре грузинских. Тифлисские рабочие по большей части трудились в железнодорожном депо и небольших мастерских; богатство и власть здесь были у армянских магнатов, грузинских князей и русских чиновников и генералов, приближенных ко двору императорского наместника. Водоносы Тифлиса были рачинцами, из области западнее, каменщики – греками, портные – евреями, банщики – персами. Это была “каша из людей и животных, бараньих шапок и бритых голов, фесок и остроконечных колпаков… лошадей и мулов, верблюдов и собак… Крики, грохот, смех, ругань, толкотня, песни… <раздаются> в раскаленном воздухе”.

В этом многонациональном городе с театрами, гостиницами, караван-сараем, базарами и притонами уже кипели грузинский национализм и интернациональный марксизм. Они начинали проникать и в закрытые галереи семинарии2.


Сосо и еще одного ученика, Сеида Девдориани, переместили из общей спальни в комнату поменьше – из-за слабого здоровья. Девдориани был постарше и уже состоял в тайном кружке, где юноши читали запрещенную социалистическую литературу. “Я предложил ему присоединиться к нам – он с большой радостью согласился”, – рассказывает Девдориани. Там Сталин встретил и своих друзей из Гори – Иремашвили и Давиташвили.

Сначала они читали не подстрекательские марксистские работы, а безобидные книги, запрещенные в семинарии. Мальчики нелегально стали членами книжного клуба “Дешевая библиотека” и брали книги из магазина, владельцем которого был бывший народник Имедашвили. “Помните маленький книжный магазин? – писал он позднее всесильному Сталину. – Как мы думали и шептались в нем о великих неразрешимых вопросах!” Сталин открыл для себя романы Виктора Гюго, особенно “Девяносто третий год”. Герой этого романа, Симурден, революционер-священник, станет для Сталина одним из образцов для подражания[39]. Но Гюго монахи строго запрещали.

По ночам Черное Пятно ходил по коридорам, проверяя, погашены ли огни и не читает ли кто (и не предается ли другим порокам). Как только он уходил, ученики зажигали свечи и возвращались к чтению. Сосо обычно “слишком усердствовал и почти не спал, выглядел сонным и больным. Когда он начинал кашлять”, Иремашвили “брал у него из рук книгу и задувал свечу”.

Инспектор Гермоген поймал Сталина за чтением “Девяносто третьего года” и приказал наказать его “продолжительным карцером”. Затем еще один священник-шпик обнаружил у него другую книгу Гюго: “Джугашвили… оказывается, имеет абонементный лист из “Дешевой библиотеки”, книгами из которой он и пользуется. Сегодня я конфисковал у него сочинение В. Гюго “Труженики моря”, где и нашел названный лист. Помощник инспектора С. Мураховский”. Гермоген отметил: “Мною был уже предупрежден по поводу посторонней книги “Девяносто третий год” В. Гюго”.

На молодого Сталина еще большее влияние оказывали русские писатели, будоражившие радикальную молодежь: стихотворения Николая Некрасова и роман Чернышевского “Что делать?”. Его герой Рахметов был для Сталина образцом несгибаемого аскета-революционера. Как и Рахметов, Сталин считал себя “особенным человеком”.

Вскоре Сталина поймали за еще одной запрещенной книгой “на церковной лестнице” – за это он получил “по распоряжению ректора продолжительный карцер и строгое предупреждение”. Он “обожал Золя” – его любимым “парижским” романом был “Жерминаль”. Он читал Шиллера, Мопассана, Бальзака и “Ярмарку тщеславия” Теккерея в переводе, Платона – в оригинале, по-гречески, историю России и Франции; этими книгами он делился с другими учениками. Он очень любил Гоголя, Салтыкова-Щедрина и Чехова, чьи произведения запоминал и “мог на память цитировать”. Он восхищался Толстым, но ему “наскучивало его христианство” – позже на полях толстовских рассуждений об искуплении грехов и спасении он написал: “Ха-ха!” Он испещрил заметками шедевр Достоевского о революционном заговоре и предательстве – “Бесы”. Эти тома проносились контрабандой, прятались под стихарями семинаристов. Сталин потом шутил, что некоторые книги он “экспроприировал” – украл – ради дела революции