Молодой Ясперс: рождение экзистенциализма из пены психиатрии — страница 2 из 33

Тоска по родине в родном городе

Если выпало родиться в империи, то жить, как известно, надо в провинции у моря.

Если не получается жить у моря, остается одно: носить образ моря в душе. Постоянно, и смотреть на море всегда — внутренним взором.

Карл Ясперс написал на закате жизни:

«Я вырос с морем. С тех пор для меня море само собой разумеющийся фон жизни. Всегда все в движении, нигде ничего застывшего и, однако, во всем порядок, которого нельзя не чувствовать»[23].

Правда ли это?

Вырос ли Ясперс рядом с морем — географическим?

Нет.

Факты говорят о противоположном.

Город Ольденбург, где К. Ясперс родился, находится не у самого моря, а в трех десятках километров от него.

И моря из него не видно.

Карл Ясперс был неприкаянным в своем Ольденбурге. Сравнивая этот бюргерский мир с двумя небуржуазными, непрозаическими мирами — квази — аристократической усадьбой одного деда и с патриархальным крестьянским двором другого — он вспоминал, что город с детства действовал на него угнетающе:

«Настроение серого дождя, мутных оконных стекол, зрелище дурно пахнущих куч мусора, заброшенных стройплощадок — все это был город. Украшен он был расчетливо и манерно. Но и дух старого города ни в коем случае не был мне мил. В нем, как мне казалось, сохранялось нечто убого — трезвое; блеклое настроение без подлинной души»[24].

Карлу Ясперсу — младшему не нравилось то, что мы сегодня именуем гламуром — буржуазная расчетливость и манерность в украшениях города. Но не устраивала его и старая, «историческая» часть города. Она не была рыцарской — в том смысле, что здесь никогда не жили великие воины. Это была древность без величия. Старый город обладал в высшей степени скромным обаянием феодальной бюрократии, будучи резиденцией великого герцога, то есть правителя одной из многочисленных германских земель.

Точно так же нет никакого величия в сегодняшних резиденциях региональных правителей, сооруженных в последние годы, равно как и в Дворцах Съездов или даже в помпезных зданиях Пенсионных Фондов.

Карл Ясперс, как это ни парадоксально, родился на чужбине. Он сам признался, что его родной город вызывал у него ощущение «тоски по родине»![25]

Да, этот город был слишком далек от моря…

Сам К. Ясперс признается, что море он осознанно увидел только в восемь или в девять лет. Нет, конечно, родители и раньше возили его отдыхать к морю, на фризские острова, но тогда он был совсем ребенком. Море было для него просто водой. А смысл моря он понял только в восемь — девять лет:

«Никогда не забуду, как я в восемь или девять лет в первый раз осознанно увидел море. Мы поехали на остров Нордерней. В первый вечер… мой отец на закате солнца пошел со мною на побережье. Был глубокий отлив. Мы пошли по обнажившемуся дну вслед за отступавшей водой. Открылась широкая полоса дна; нам пришлось идти неожиданно долго, поскольку путь наш все удлинялся, пока мы, наконец, дошли до воды. Подойдя к ней, мы увидели, как блестят в солнечном свете влажные плоскости открывшегося песка. Дорожка солнечного света на море, а потом, прямо под ногами, бесчисленное множество ценных, невиданных раковин, медуз, водорослей на обнажившемся дне: все это словно явилось чудесным магическим образом из какой‑то бесконечной дали»[26].

Так что море географическое К. Ясперс видел в детстве только урывками: летом, когда ездил туда отдыхать с родителями, а потом и самостоятельно.

Он не родился у моря.

Он не вырос у моря.

Он периодически видел море в детстве, отрочестве и в юности. А в зрелые годы ему довелось жить в городах, которые и вовсе удалены от моря на сотни километров. Моря нет ни в Гейдельберге, ни в Швейцарии.

Но всю жизнь, как утверждает К. Ясперс, море было для него само собой разумеющимся фоном.

Уж не обманывает ли нас К. Ясперс?

Нет, не обманывает. Потому что он не пишет «Я вырос у моря». Он пишет: «Я вырос с морем».

Это значит, что он вырос с морем в душе.

И всю жизнь прожил с морем в душе.

Хотя и жил вдали от него.

* * *

Филолог И. Я. Соковнина как‑то рассказала автору этой книги о своей фольклорной практике на Урале. Ее поразило то, что все старушки в деревнях под Невьянском, не сговариваясь, начинали свои повествования о жизни словами: «Сами мы не отсюда». После этого они расписывали свои родные места — на Украине, в средней полосе России, в Сибири. Однако из дальнейшего разговора вдруг выяснялось, что на Урал переехали еще их родители, а сами они родились и безвыездно прожили здесь.

Никакого несоответствия в своих рассказах эти старые женщины не видели. Они действительно чувствовали себя на Урале нездешними, проведя здесь всю свою долгую жизнь. Они прожили на Урале с Украиной или с Сибирью в душе, ни разу там не побывав. Но их родина, бесспорно, осталась там, независимо от места рождения. Потому что на Урале им пришлось жить. А хотелось бы жить совсем в другом месте.

То, что человек считает родиной, далеко не всегда совпадает с местом рождения и проживания. А если и совпадает, то при определении родины сам факт появления на свет в каком‑либо месте и реальные обстоятельства проживания в нем особого значения для человека не имеют. У него всегда есть образ родины, с любовью сотворенный им в душе — самостоятельно, произвольно, хотя и не без некоторого влияния наиболее близких людей.

Значит, не надо понимать буквально слова о том, что, родившись в империи, надо жить в провинции у моря. Речь здесь идет не о прописке, а о мироощущении. Империя хочет навязать человеку свой образ родины, а человек отстаивает свой. Империя желает, чтобы человек считал своей родиной столицу, где пребывает Отец Народов, правитель империи. Там, в столице, всеобщий родительский дом. Как и все имперские правители, И. В. Сталин и его последователи формировали у каждого советского человека чувство, что его подлинный дом и родина это столица, а сам он находится у себя в городе или в селе в бессрочной командировке. Возможно, даже пожизненной. Тут уж как жизнь сложится. Ведь Отец Народов в любой момент вправе послать ради блага Великой Империи любого своего сына или дочь туда, куда пожелает. Там, куда тебя послал Отец Народов в командировку, и есть родина — но не дом. В этом ключ к пониманию сюрреалистических, казалось бы, советских песен: «Напиши мне, мама, в Египет, там, где Волга моя течет»; «Мой адрес — не дом и не улица, мой адрес — Советский Союз».

И только в Москве — столице советский человек мог чувствовать себя дома.

«Друга я никогда не забуду, если с ним подружился в Москве», — так хором пели свинарки и пастухи в советских фильмах.

Потому что это настоящий друг, из дома. То есть— из Москвы. А все прочие друзья — просто знакомые из командировки. Пусть даже с ними и прошла вся жизнь где‑то на Урале или в Сибири, о них нельзя сказать, что ты их никогда не забудешь. Ведь ты подружился с ними не в Москве, на подлинной родине для всего мирового пролетариата. Ты познакомился с этими немосковскими друзьями, шатаясь где‑то по свету без дома, без адреса. Даже если прожил всю жизнь на одном и том же месте.

Вот какой образ родины навязывала человеку империя.

* * *

Поэты и мыслители, составившие своеобразный экзистенциалистский (читай — диссидентский) интернационал, наоборот, требовали жить не в столице, а в провинции, у моря. И здесь тоже, конечно, речь шла не о реальном местопребывании. Жить в провинции, у моря можно и нужно даже тогда, когда тебе приходится безвыездно обитать в столице или в каком‑нибудь орденоносном индустриальном моногороде. Здесь ты не живешь, а влачишь существование. Так сказать, имеешь место. А к морю, в провинцию, надо вернуться в душе своей, и это будет вовсе не внутренняя эмиграция, а самая настоящая внутренняя репатриация. А самые стойкие диссиденты — которые были диссидентами даже в школе! — во внутренней репатриации не нуждаются, потому что никогда не покидали родины у моря, воображаемого моря в душе своей.

Карл Ясперс всю жизнь был таким диссидентом и жил именно так — у моря, которое он видел лишь несколько раз в жизни, но которое непрерывно существовало в его душе.

Он вполне мог бы подписаться под словами Ф. Ницше:

«Я не стал бы строить себе никакого дома (и это даже входит в мое понятие о счастье — не обзаводиться домом!). Но если бы мне пришлось, я бы, как некоторые римляне, построил его на самом берегу, так, чтобы он вдавался прямо в море — я хотел бы иметь кое — какие общие тайны с этим прекрасным чудовищем»[27].

К. Ясперсу надо было жить с морем, поскольку ему выпало родиться в империи. В империи новорожденной, а потому особенно крикливой — 1883 год был всего лишь двенадцатым годом ее существования. Молодые империи наглы и настырны. Они пробуют голос, громко заявляя о своих правах и порядках, о тех правах и порядках, которые уже по умолчанию подразумеваются в империях старых.

Германская империя, созданная Отто фон Бисмарком, была громогласной и солдафонской. Фридрих Ницше ненавидел ее за это — за то, что прусский офицер с его командным голосом и безапелляционностью был принят здесь за образец, на который равнялись не только государственные служащие, но и все население от мала до велика. Ф. Ницше признавал воинские доблести прусского офицера, но с отвращением наблюдал, как он начинает определять весь стиль имперской жизни:

«Но стоит лишь ему начать говорить и двигаться, как он оказывается самой нахальной и самой противной фигурой в старой Европе — сам того не сознавая, без всякого сомнения! Не сознают этого и славные немцы, дивящиеся в нем человеку первостепенного и аристократичнейшего общества и охотно позволяющие ему “задавать тон”. Этим‑то он и занят! — и тону его подражают прежде всего фельдфебели и унтер — офицеры, делающие его еще более грубым. Обратите внимание на командные выкрики, которыми прямо‑таки выревываются немецкие города, теперь, когда у всех ворот занимаются строевой подготовкой: какая чванливость, какое бешеное чувство авторитета, какая насмешливая холодность вызвучивается в этом реве! Неужели немцы и в самом деле музыкальный народ?»[28]

Беда кайзеровской Германии, по мнению Ницше, состояла не в том, что в ней есть армия, а в том, что она пытается копировать армейские порядки и манеры во всех областях общественной жизни:

«Нечто насмешливое, холодное, равнодушное, небрежное в голосе: это ныне звучит для немца “благородно” — и претензия на эту благородность слышится мне в голосах молодых чиновников, учителей, женщин, торговцев; даже маленькие девочки подражают уже этому офицерски — немецкому языку <…> Официальные немецкие сообщения, проникающие и за границу, инспирированы не немецкой музыкой, но как раз этим звучанием безвкусного высокомерия. Почти в каждой речи первого немецкого сановника, и даже тогда, когда он вещает в свой кайзеровский рупор, слышится акцент, от которого с отвращением уклоняется ухо иностранца: но немцы выносят его — они выносят самих себя»[29].

Именно от этого казенно — казарменного имперского духа и надо было бежать к морю, которое постоянно должно было жить в твоей душе. Ведь на фоне бескрайнего моря всякая человеческая империя ничтожна. Как, впрочем, и вообще все человеческие затеи: титаники индустриальных времен ничуть не менее смехотворны, чем попытки царя древних персов заковать море в кандалы, опускаемые в его воды.

Когда такое — вольное — море все время живет в твоей душе, никакие посягательства империи на твою свободу и жизнь не страшны.

Их можно игнорировать, совершая Великий Отказ.

Правда, иногда такой Великий Отказ, предполагающий полное отстранение от империи и от ее дел, может быть нарушен — когда постоянные попытки империи достать поэта в его внутреннем уединении окажутся удачными. Тогда море в душе поэта будет убито. Так произошло с Анной Ахматовой, которая не выдержала семнадцати месяцев ожидания в тюремных очередях Ленинграда, добиваясь свидания с сыном:

Если когда‑нибудь в этой стране

Воздвигнуть задумают памятник мне,

Согласье на это даю торжество,

Но только с условьем — не ставить его

Ни около моря, где я родилась:

Последняя с морем разорвана связь,

Ни в царском саду у заветного пня,

Где тень безутешная ищет меня,

А здесь, где стояла я триста часов

И где для меня не открыли засов.

Затем, что и в смерти блаженной боюсь

Забыть громыхание черных марусь…

«Реквием»

Империя точно так же пыталась достать К. Ясперса, но порвать его связь с внутренним морем все же не смогла, как ни старалась. В годы нацистского правления Карлу Ясперсу, либералу, женатому на еврейке, запретили преподавать и публиковать свои работы. За взятку— этой болезни подвержены все этатистские режимы — ему удалось узнать точную дату, на которое была намечена депортация в концентрационный лагерь его и жены. До этой даты оставалось восемь лет. (Империи любят планировать). Все эти годы К. Ясперсу, отстраненному от преподавания и лишенного возможности публиковать свои работы, исправно привозили продукты и дрова, как профессору университета. (Ordnung muss sein!)

За несколько дней до запланированного срока депортации Ясперса спасли американцы, вошедшие в город. Но все восемь лет обреченный профессор, с которым поддерживали связь только самые близкие и верные друзья, неустанно трудился — писал книги. Остальные задавали недоуменные вопросы: «Зачем вы пишете? Ведь публиковаться вам запретили, а после депортации из ваших рукописей вряд ли что сохранится».

Вынести все это позволял только образ родного моря — в душе. Если в детстве Карл Ясперс признавался, что его родной город вызывал у него ощущение «тоски по родине», то на закате жизни он мог бы сказать, что это же ощущение у него вызывали все места, где ему пришлось проживать. Только вокруг обретенного в детстве внутреннего моря он чувствовал себя дома.

* * *

Иногда прослеживание аналогий между вещами объясняет много больше, чем рассмотрение вещей по отдельности. То же можно сказать и о человеческих судьбах. Когда размышляешь о море, которое существовало в душе Карла Ясперса, невольно вспоминаешь жизнь русского писателя — экзистенциалиста А. С. Грина, автора «Алых парусов». Когда его будили ночью и подробно расспрашивали, как пройти из Лисса в Зурбаган, он всегда описывал путь неизменно, во всех мельчайших деталях, каждый поворот, каждый мост, каждое дерево у дороги. Будившие его заключали пари, спутает или не спутает ли он эти детали, описывая вымышленный мир, всячески пытались сбить его, прерывали, уточняли путь, задавая самые каверзные вопросы. Они полагали, что фантазия это произвол, и два раза представить одно и то же стереотипно она не в силах. Но они просто не понимали, что А. Грин не воображал себе этот мир периодически — он непрерывно жил в нем, изредка выбираясь в мир реальный. Он не просто воображал себе дорогу из Лисса в Зурбаган — он помнил ее наизусть, потому что ходил по ней тысячи раз. Потому что он жил там, у себя на внутренней родине, а не на внешней чужбине, где пребывал вынужденно. Чужбина не любила его.

Грин был на чужбине полным неудачником.

Он даже родился на чужбине (так однажды сказал о себе К. Ясперс).

А. Грина постоянно били дома, его исключили из училища. У него рано умерла мать, ему пришлось жить с мачехой и добывать деньги тяжким трудом. Родина была для него чертом и чужбиной. Несчастья преследовали его и в зрелые годы. Вот что пишет К. Г. Паустовский:

«Грин принадлежал к числу людей, не умеющих устраиваться в жизни. В несчастьях он терялся, прятался от людей, стыдился своей бедности. Богатая фантазия мгновенно изменяла ему при первом же столкновении с тяжелой действительностью. Уже в зрелом возрасте, чтобы уйти от нужды, Грин придумал клеить из фанеры шкатулки и продавать их на рынке. Было это в Старом Крыму, где с великим трудом удалось бы продать одну — две шкатулки. Так же беспомощна была попытка Грина избавиться от голода. Грин сделал лук, уходил с ним на окраины Старого Крыма и стрелял в птиц, надеясь убить хоть одну и поесть свежего мяса. Но из этого ничего, конечно, не вышло. Как все неудачники, Грин всегда надеялся на случай, на неожиданное счастье. Мечтами об “ослепительном случае” и радости полны все рассказы Грина, но больше всего — его повесть “Алые паруса”. Характерно, что эту пленительную и сказочную книгу Грин обдумывал и начал писать в Петрограде 1920 года, когда после сыпняка он бродил по обледенелому городу и искал каждую ночь нового ночлега у случайных, полузнакомых людей… Он жил случайным, копеечным трудом: забивал сваи в порту, счищал краску со старых пароходов, грузил лес, вместе с босяками нанимался гасить пожары на нефтяных вышках. Он умирал от малярии в рыбачьей артели и едва не погиб от жажды на песчаных смертоносных пляжах Каспийского моря между Баку и Дербентом. Ночевал Грин в пустых котлах на пристани, под опрокинутыми лодками или просто под заборами»[30].

Дело, однако, не просто в неудачах.

И не только в том, что все мы больше любим не те города, в которых родились, а те, которые завоевали.

Грину, как и Ясперсу, была ненавистна буржуазность, та самая, которой на поверку оказалось воспетое просветителями царство чистого разума (на самом деле — царство голого расчета). Каперна, с такой ненавистью описанная Грином в «Алых парусах», весьма напоминала Ольденбург Ясперса — город серых дождей и запотевших окон.

Грин был эсером, он хотел удержать деревню от обуржуазивания — и с горечью видел, что попытка не удается. Патриархальность и истовость, те самые, которые так ценил в дедовском хозяйстве Ясперс, уходили безвозвратно. Приходила мерзость пошлого всенародного прагматизма.

В «Алых парусах» есть собиратель песен, легенд и сказок Эгль; он показался Ассоль самым главным волшебником на свете. Этот Эгль так описал Ассоль деревню Каперну, откуда она была родом, где жила, но чувствовала себя на чужбине:

«Я был в той деревне, откуда ты… У вас не рассказывают сказок. У вас не поют песен. А если рассказывают и поют, то, знаешь, эти истории о хитрых мужиках и солдатах, с вечным восхвалением жульничества, эти грязные, как немытые ноги, грубые, как урчание в животе, коротенькие четверостишия с ужасным мотивом…»[31]

Портрет пошлых, ненавистных капернцев дополняется у Грина описанием их любви:

«Капернцы обожали плотных, тяжелых женщин с масляной кожей толстых икр и могучих рук; здесь ухаживали, ляпая по спине ладонью и толкаясь, как на базаре. Тип этого чувства напоминал бесхитростную простоту рева»[32].

Представляется, что родной и такой чужой город Ольденбург казался К. Ясперсу таким же. А кто же был противопоставлен у А. С. Грина буржуазно — торгашеской Каперне? Ремесленники и аристократы, которых так любил К. Ясперс. Правда, они отступали под напором буржуа. Благородного Грэя мещане вытеснили в море. Ему пришлось стать капитаном, потому что рожденные ползать, но шустрые буржуа не оставили ему места на земле. Отец Ассоль, ремесленник Лонгрен, делал игрушки, напоминавшие о прекрасном романтическом прошлом, и разорился под напором машинной индустрии, массами производящей игрушки про отвратительное настоящее — «складные модели зданий и железнодорожных мостов; миниатюрные отчетливые автомобили, электрические наборы, аэропланы и двигатели. Все это пахло краской и школой… Выходило, что дети в играх только подражают теперь тому, что делают взрослые»[33].

(Ясперс тоже ненавидел школу, но об этом позже).

Аристократ Грэй, будущий капитан судна с алыми парусами, родился и вырос в фамильном замке, где на чердаке «он нашел стальной рыцарский хлам, книги, переплетенные в железо и кожу»[34].

Он, Грэй, был точно таким же, как отец философа Ясперса — аристократом среди бизнесменов. Что поделаешь! Ведь в буржуазные времена аристократу без бизнеса не выжить, но бизнес этот аристократ может вести только по рыцарским правилам.

Корабль Грэя был торговым судном. Но этот корабль возил только нездешние грузы не от пошлого мира сего, например пряности, а капитан его презирал все законы экономики и не стремился к прибыли, говоря:

«Да, выгодный фрахт мне нужен как прошлогодний снег. Можете передать это маклеру»[35].

Александр Грин и Карл Ясперс мыслили одинаково: они верили, что пошлость рыночных отношений, плебейство правового государства и демократии еще можно будет однажды преодолеть, наполнив духовными, подлинно человеческими отношениями. Эти отношения, конечно, не будут возвратом к реальному феодализму. Они станут реальным воплощением высокого романтизма, при котором человек будет иметь дело не с какими‑то юридическими и физическими лицами, не с какими‑то репрезентантами общественных групп и слоев, которые так любят политологи и социологи, а с людьми во всей их уникальности и неповторимости. «Индивидуального подхода» заслуживает каждый человек, а в ответ он приложит все усилия, чтобы действительно стать индивидуальностью, поскольку «быть заменимым некрасиво»[36].

Герой «Алых парусов» Грэй выражает эту мечту так: «…Вы, как и большинство, слушаете голоса всех нехитрых истин сквозь толстое стекло жизни; они кричат, но вы не услышите. Я делаю то, что существует как старинное представление о прекрасном- несбыточном, и что, по существу, так же сбыточно и возможно, как загородная прогулка… Я понял одну нехитрую истину. Она в том, чтобы делать так называемые чудеса своими руками. Когда для человека главное — получить дражайший пятак, легко дать этот пятак, но когда душа таит зерно пламенного растения — чуда, сделай ему это чудо, если ты в состоянии. Новая душа будет у него и новая у тебя. Когда начальник тюрьмы сам выпустит заключенного, когда миллиардер подарит писцу виллу, опереточную певицу и сейф, а жокей хоть раз попридержит лошадь ради другого коня, которому не везет, — тогда все поймут, как это приятно, как невыразимо чудесно… Владеть этим — значит владеть всем»[37].

Алые паруса на торговом судне — это и было чудо, сотворенное аристократом — менеджером Грэем для своей возлюбленной Ассоль.

Постройка предками Ясперса дворянского гнезда в обывательском Ольденбурге была затеей аналогичного свойства.

Карл Ясперс пойдет еще дальше: в книге «Куда движется ФРГ?» он предложит переделать на человеческих, подлинно экзистенциалистских (или эсеровских?) началах всю послевоенную Германию.

Он предложит навсегда похоронить в ней бюргерство, бюрократию и муштру. То есть сделать явью алые паруса на торговом судне Германии. Но утопический экзистенциалистский план Ясперса, один в один совпадавший с процитированной нами программой Грэя, не был принят. Империя не использовала предложенный философом шанс исправиться.

В знак протеста философ перебрался в Швейцарию.

Вроде бы — вдаль от моря, но на самом деле — ближе к нему.

Потому что, если не видеть моря, оно остается в душе все таким же волшебным.

* * *

Тоска по вымышленной, нереально прекрасной внутренней родине называется ностальгией.

Запомним и это до поры.

Ностальгия всегда считалась источником поэзии, заставляла сочинять стихи и песни о прекрасных, но недостижимых местах, ради обретения которых не жалко и положить свою жизнь.

Сотворенная фантазией внутренняя родина выглядела всегда по — разному, в зависимости от мастерства и вкуса поэта, его политических взглядов и эстетических пристрастий.

Возьмем наугад известные поэтические тексты, выражающие ностальгию в наиболее ярком виде. (Они, впрочем, известны представителям разных поколений современного российского общества, а потому стоит привести их целиком).

Вот известная старшему поколению «Гренада» М. А. Светлова, никогда не бывавшего в Испании, но написавшего в 1926 году, задолго до гражданской войны в этой стране, свое лучшее стихотворение (на создание его поэта подвигло название гостиницы «Гренада» на Тверской):

Мы ехали шагом,

Мы мчались в боях

И «Яблочко» — песню

Держали в зубах.

Ах, песенку эту

Доныне хранит

Трава молодая —

Степной малахит

Но песню иную

О дальней земле

Возил мой приятель

С собою в седле.

Он пел, озирая

Родные края:

«Гренада, Гренада, Гренада моя!»

Он песенку эту

Твердил наизусть…

Откуда у хлопца

Испанская грусть?

Ответь, Александровск,

И, Харьков, ответь:

Давно ль по — испански

Вы начали петь?

Скажи мне, Украйна,

Не в этой ли ржи

Тараса Шевченко П

апаха лежит?

Откуда ж, приятель,

Песня твоя:

«Гренада, Гренада, Гренада моя»?

Он медлит с ответом,

Мечтатель — хохол:

   — 
Братишка! Гренаду

   — 
Я в книге нашел.

   — 
Красивое имя,

Высокая честь —

Гренадская волость

В Испании есть!

Я хату покинул,

Пошел воевать,

Чтоб землю в Гренаде

Крестьянам отдать.

Прощайте, родные!

Прощайте, семья!

«Гренада, Гренада, Гренада моя!»

Мы мчались, мечтая

Постичь поскорей

Грамматику боя —

Язык батарей.

Восход подымался

И падал опять,

И лошадь устала

Степями скакать.

Но «Яблочко» — песню

Играл эскадрон

Смычками страданий

На скрипках времен…

Где же, приятель,

Песня твоя:

«Гренада, Гренада, Гренада моя»?

Пробитое тело

Наземь сползло,

Товарищ впервые

Оставил седло.

Я видел: над трупом

Склонилась луна,

И мертвые губы

Шепнули: «Грена…»

Да. В дальнюю область, В заоблачный Плёс Ушел мой приятель.

И песню унес.

С тех пор не слыхали

Родные края:

«Гренада, Гренада, Гренада моя!»

Отряд не заметил

Потери бойца

И «Яблочко» — песню

Допел до конца.

Лишь по небу тихо

Сползла погодя

На бархат заката

Слезинка дождя…

Новые песни

Придумала жизнь…

Не надо, ребята,

О песне тужить

Не надо, не надо,

Не надо, друзья…

Гренада, Гренада,

Гренада моя!

Тот же феномен острой тоски по воображаемой родине, на которой лирический герой не был никогда, выражен в известной среднему поколению «культовой» песне «Наутилуса Помпилиуса» на слова В. Г. Бутусова — «Прощальное письмо»:

Когда умолкнут все песни,

Которых я не знаю,

В терпком воздухе крикнет

Последний мой бумажный пароход.

Good‑bye, Америка, о,

Где я не был никогда.

Прощай навсегда.

Возьми банджо,

Сыграй мне на прощанье.

Мне стали слишком малы

Твои тертые джинсы.

Нас так долго учили

Любить твои запретные плоды.

Good‑bye, Америка, о,

Где я не буду никогда.

Услышу ли песню,

Которую запомню навсегда.

Наконец, для демонстрации полного разнообразия жанров — и полного единообразия ностальгии — вспомним известнейший современный «шансон» И. Л. Кучина «Чикаго»:

Глухая тайга. Лесосплав полным ходом,

Бревно за бревном, день за днем, год за годом.

Напарник из новых, весь светит насквозь,

Под вышкой ходил, но, увы, не сбылось.

Принес он свои золотые пятнадцать,

Держался за них, все потел, надрывался

И я, наблюдая, как он метит дни:

Земляк, — говорю, — покури, отдохни!

А он, доходяга, ответил неясно:

Ты не был в Чикаго? Ну и напрасно!

Когда нормы нету, когда не погодит,

То каждый с ума всяк по — своему сходит.

Кто пьет, кто дерется, а этот — того,

Какой‑то ущербный… Мне жалко его.

Глядит в небеса, взгляд дурной с поволокой,

Морока мне с ним, ведь гляди в оба ока:

Сорвался багор, покатился волан…

Эй, прыгай! — кричу, — оглоушит, болван!

А он, доходяга, сказал вновь неясно:

Ты не был в Чикаго? Ну и напрасно!

В бараке лежим. Я стараюсь помягче.

Спросил о семье. Он лежит, глаза прячет.

Дела, — говорю, — знать, не важны, браток?

Ну, хочешь, заочницы дам адресок?

От сердца даю, от души отрываю,

Шеф — повар столовой, по имени — Рая.

Напишешь — полюбит. Вернешься — возьмет,

И жизнь у тебя, как по маслу, пойдет!

А он, доходяга, заладил и баста:

Ты не был в Чикаго? Ну и напрасно!

Я вижу — дойдет, не дотянет до снега.

И я то да се ему, вплоть до побега.

И время убил, и не смог ничего,

И, в общем, оставил в покое его.

А нынче сказали: его задавило,

Но дышит еще… Я к нему, что есть силы.

Прибег, говорю: Доконал ты меня!

Неделю мне снится Чикага твоя!

И он, бедолага, чуть слышно, печально:

Ты видел Чикаго? Ну, как там, нормально?..

Ставить эти тексты в один ряд можно только в одном случае: если мы совершенно оставим в стороне эстетическую сторону дела и будем рассматривать их исключительно как выражение ностальгии по невиданному.

Иными словами, мы поступим так, как поступил Карл Ясперс: он посмотрел на ностальгию не как на источник поэтического творчества, а как на болезнь, способную привести к преступлению.

Все приведенные тексты получили огромную известность в России: каждый из них известен десяткам миллионов людей. Разумеется, причиной тому — не их поэтические достоинства как таковые, а психологически точное выражение ностальгии, характерной для экзистенциализма.

Чем тягостнее и бессмысленнее окрестный лесоповал, тем ярче краски внутреннего Зурбагана — как бы он ни назывался и каким бы он ни рисовался человеку, и тем сильнее желание уничтожить «до основанья» ту пошлую реальность, которая заслоняет этот волшебный, сверкающий мир.

Мир подлинный и мир неподлинный: необходимость коррекции сказок

Как мы уже успели заметить, экзистенциалист знает два мира, подлинный и неподлинный. Мир подлинный (или собственный) сотворен самим человеком исключительно по собственному выбору. В нем человек — единственный демиург. Мир неподлинный (или несобственный) сотворен другими и навязан человеку.

Разница между экзистенциалистом и реалистом заключается в том, что реалист заранее признает второстепенность подлинного мира, а экзистенциалист — второстепенность мира неподлинного. Говоря проще, реалист заранее готов признать неподлинный мир свинцовым, несокрушимым, необходимым (то есть таким, что обойти его и уклониться от него невозможно). Именно к такому миру, именуемому объективной реальностью, и следует приспосабливаться, всячески ограничивая своеволие и сводя к минимуму мир собственный, подлинный.

Напротив, экзистенциалист не считает неподлинный мир несокрушимым и непреодолимым. Да, до определенной поры этот неподлинный мир владеет сознанием образованного человека (то есть такого человека, который был ранее безобразен и получил свой образ благодаря обществу, наложившему на него свой отпечаток). Но со временем, под влиянием определенных факторов, о которых мы еще будем говорить позднее, навязанный человеку мир отторгается. Вначале он вызывает отвращение и тоску, а затем — тошноту, заставляющую осуществлять Великий Отказ от него. Мечта о подлинном, собственном мире у экзистенциалиста оказывается настолько сильной, что она способна зачеркивать, ничтожить в душе то, что принято именовать реальностью. У Ж. — П. Сартра это выражено формулой: «Человек — это место, где Ничто вторгается в мир».

Вначале появляется отвращение к неподлинному — к какому‑нибудь Ольденбургу или к деревне Гадюкино, в которых постоянно идут дожди, — и оно зачеркивает для человека эти гнусные места, а затем на их место в душе входит подлинный мир мечты, подлинная внутренняя родина экзистенциалиста, которую он изо всех сил пытается утвердить и в создаваемом им внешнем мире.

Но если это так, то фантазия для экзистенциалиста имеет ничуть не меньшую силу, чем реальность, реальность, данная в опыте. Мечта может зачеркнуть реальность. Если это так, то всякое слово экзистенциалиста нужно проверять: описывает ли он еще реальность или уже фантазию?

Море…

Сразу же надо спросить: это реальное, географическое море, которое К. Ясперс видел лишь изредка, или созданное его фантазией море, у которого он жил постоянно?

Не нужно ли нам задать точно такой же вопрос и о родителях, которых описывает К. Ясперс?

Это реальные родители, или родители, которыми их хотел бы видеть экзистенциалист К. Ясперс?

Едва ли такое разделение может четко провести любой из людей: его внутренний образ родителей всегда представляет собой сплав реальности, данной в опыте, и фантазий.

Но мы, ставящие своей задачей создание понимающей истории философии, просто обязаны произвести коррекцию экзистенциалистских фантазий. Их вовсе не следует заменять реалиями, чтобы понять философа — как мы видели, нам нужен для такого понимания образ моря, существующий в душе мыслителя, а вовсе не описание географических данностей.

Будь на нашем месте позитивист, он просто назвал бы море Ясперса вымыслом, тогда как это море было для мыслителя влиятельной внутренней реальностью.

Но, как мы убедились, эта внутренняя реальность была сотворена фантазией достаточно произвольно…

А люди, которые живут вокруг этого созданного фантазией моря?

Насколько произвольно сотворяются они? Вопрос не праздный.

Мы уже познакомились с портретами предков, которые нарисовал К. Ясперс.

Насколько эти портреты были плодом его фантазии?

Если на месте К. Ясперса был бы А. Грин, мы не задавали бы этого вопроса.

И Грэй, и Ассоль, и все прочие — нереальны.

Но ведь Ясперс никогда не пытался выступать в роли сочинителя.

Он писал собственную автобиографию, а не биографию вымышленного героя.

Он был врачом — по образованию и по первой профессии. Он переживал, он мыслил и чувствовал, как экзистенциалист. Но при этом он постоянно наблюдал за собой как врач. Иногда он увлекался, уходя в фантазии.

Тогда ему помогали вернуться на твердую землю коллеги.

Об одном из них — психоаналитике — мы уже упомянули вскользь.

Послушаем теперь, что говорит о нем сам К. Ясперс.

«В 1937 году, когда меня лишили профессуры, я написал для своих родителей о своем происхождении, родительском доме, детстве. Неопубликованную рукопись я дал прочесть одному своему другу, психоаналитику. Он вернул мне ее со словами: “Это — картина, нарисованная по золоту; такого отца и такого сына не бывает”. Происхождение моей силы — в том, что такой отец был»[38].

Здесь можно заметить, как в К. Ясперсе борются экзистенциалист и врач.

Врачебная наука, основанная на опыте, говорит, что таких отцов не бывает. Как вообще не бывает людей, состоящих из одних достоинств.

К. Ясперс знает это — как врач.

И все же он настаивает на том, что такой «золотой» отец у него был.

Мы, конечно, не вчера родились на свет. Мы понимаем, при каких обстоятельствах были написаны мемуары К. Ясперса. В 1937 году ему уже исполнилось 54 года. В этом возрасте человек уже прекрасно понимает, что объективной истины не существует. Так называется мнение, которое желают тебе навязать. Сам ты, как субъект, обладаешь только субъективной истиной. А вот другие субъекты по какой‑то причине обладают не субъективной, а объективной истиной. (Очевидно, потому, что они «сгрудились в партию», как говаривал В. В. Маяковский, или вещают от имени отдела кадров, который есть представительство империи в жизни каждого человека). К тому же за пять с лишним десятилетий жизни человек успел увидеть, как часто менялась незыблемая «объективная истина» — с каждым приходом к власти новых субъектов.

В общем, после пятидесяти люди — если они, конечно, не настоящие, профессиональные историки, для которых честность есть квалификационный признак, — перестают стесняться и выдают за истину то, что они считают таковой в данный момент.

Применительно к нашему случаю это надо понимать так: я пишу свою автобиографию такой, какой мне хотелось бы ее видеть, и людей, сыгравших в моей жизни значительную роль, я рисую такими, какими они мне сейчас представляются. (Мне нет нужды проверять, насколько эти представления соответствуют представлениям других, ведь не проверяю же я путем опроса, действительно ли моя любимая женщина — самая прекрасная на свете).

Принять во внимание надо и еще одно: в 1937 году мемуары пишет человек, который отстранен от преподавания и не имеет возможности печататься, человек, которого ждет концлагерь. Он пишет мемуары как прощальное письмо. В таких письмах редко присутствует холодная объективность.

Наконец, воспоминания пишутся — прежде всего! — для своих стареньких родителей. Они будут первыми читателями. Понятно, что К. Ясперс постарался избавить их от изложения своих детских претензий и обид, которые обычно и называются «неприкрытой правдой», написав о родителях только приятные для них вещи.

Да и вообще: состояние полной незащищенности в годы нацистского правления просто не может не наводить на ностальгические воспоминания о славных годах в родительском доме, где К. Ясперс чувствовал себя как за каменной стеной.

И все же К. Ясперс не полностью победил в себе врача. Голос друга — психоаналитика (а существовал ли он вообще?) — это голос самого Ясперса, читающего собственные мемуары.

Если присмотреться к деталям и частностям воспоминаний, а тем более — к сохранившимся письмам и к тому, что ускользнуло от внутренней цензуры в мемуарах, то образы родителей оказываются вовсе не такими сусальными.

Образ матери у К. Ясперса получился значительно более противоречивым и неоднозначным, чем образ отца. Это говорит о том, что с матерью юный Карл общался больше, чем с отцом. Фантазия рисует образ цельным и непротиворечивым. Наблюдения, наоборот, бывают разнообразными — ведь, как замечал Гераклит, нельзя застать никого из смертных в одном состоянии дважды. Потому человек, с которым ты общался долго и тесно, неизбежно представляется тебе разнообразным, противоречивым, неоднозначным. Такое разнообразие и изобилие впечатлений никак не желают вписываться в единый и цельный образ, специально выстраиваемый для мемуаров.

Вот и выходит, что самый близкий и дорогой из родителей, с которым ребенок общался, что называется, взахлеб, спустя многие годы описывается противоречиво, нескладно и сбивчиво. В общем, так, что это кажется неубедительным, и наоборот: образ того родителя, который был недоступен для общения, выходит в мемуарах лучше всего.

(А как совершенен и целостен у теологов образ трансцендентного, запредельного Господа!)

Тот же друг — психоаналитик наверняка признал противоречивый образ матери в мемуарах К. Ясперса гораздо более жизненным, чем образ отца. Вот что философ написал о ней, вспоминая детство:

«С матерью своей я чувствовал себя связанным настолько несомненно, безусловно, без всяких вопросов, что никогда даже не добивался специально ее внимания и расположения. Я жил с оглядкой на нее не так, как жил с оглядкой на своего отца; я не боролся с нею, как боролся с ним. Я отдал себя ее переполненному сердцу и позволил ему нести себя, я почувствовал себя защищенным ее неосознанной, инстинктивной мудрости. Она признавала достойным существования и значимым то, что представлялось ей чуждым, и с чем она, тем не менее, стремилась сблизиться. Она не ведала никаких незыблемых принципов и доктрин. “С твоей матерью можно красть лошадей” — сказал мне как‑то один из друзей. Строгость ее заключалась только в ее любви, не выносившей ничего заурядного и искавшей благородного в сокровенных глубинах каждого человека. Она веселилась с веселыми и страдала со страдающими. Поскольку она так сильно любила, она была способна видеть в реальном то, что было чем‑то большим, чем просто реальное. Поскольку она без остатка отдавалась своему счастью и своей боли, будучи потрясенной в душе, у нее оставалось в душе и нечто незыблемое, не подверженное никаким потрясениям. Она оставалась связанной с судьбою своих детей до невероятия, до немыслимого, вопреки всем представлениям о счастье и всем условностям. Отчаяния для нее просто не существовало. Она действовала в любой ситуации, вовлекая в это действие нас, детей. Всегда мужественная, она на протяжении всей жизни ободряла нас, вселяя в нас мужество <…> Существование такой матери было для ее детей великой силой и последним прибежищем»[39].

Как видим, образ матери в мемуарах К. Ясперса достаточно сумбурен и противоречив, а потому вызывает доверие. Сочинить такой сумбур затруднительно. Завершается он, правда, однозначно восторженной оценкой. Но говорятся о матери такие вещи, которые трудно совместить. Она — человек инстинктивный, прагматичный, не ведающий принципов, и вдруг — ищущий в других нечто возвышенное и благородное. Она растворяется в детях, живет их жизнью, но при этом не ведает отчаяния даже тогда, когда дети ее оказываются в трагическом, безысходном положении…

Незадолго до смерти Карл Ясперс рассказал своему последнему ассистенту X. Занеру поразительную историю о своей матери — как он выразился, просто «чтобы кто‑нибудь знал об этом»[40]. Карлу Ясперсу надо было облегчить душу, разделив это тяжкое знание с кем‑то.

История была такова. Младший брат философа, Энно, запутался в жизни. «Когда он решил, что ему уже ничто не поможет, он — ему тогда было немного за сорок — покончил с жизнью в родительском доме, приняв яд. Мать, которая знала о безысходности его жизни, позволила ему умереть. Она вызвала врача лишь тогда, когда было уже слишком поздно»[41].

И это — женщина, которая «оставалась связанной с судьбою своих детей до невероятия, до немыслимого, вопреки всем представлениям о счастье и вопреки условностям»? Женщина, которая «на протяжении всей жизни ободряла нас, вселяя в нас мужество»? Женщина, благодаря которой Ясперс «почувствовал себя защищенным»? Отчаяния для нее, похоже, действительно «просто не существовало». Но едва ли причиной этого была беспредельная любовь к детям, стремление раствориться в их жизни…

* * *

Фигура отца в воспоминаниях К. Ясперса совершенно безукоризненна. Это — натура абсолютно цельная, свято чтящая собственные принципы и свободу, всегда разумная и нравственная. Что может свидетельствовать только об одном: образ отца вымышлен в значительно большей степени.

Вот описания этой немыслимо прекрасной и невероятно любимой фигуры Отца — они похожи на описания Бога:

«В случаях, вызывавших сомнение, он полагался на разум своих детей. Мы не получили от него ни одного удара, ни одного приказа, которому надо было следовать слепо. Он наставлял, он показывал, он использовал разные средства — для игры и для обучения. Но он не играл нами. Он был авторитетом, не притязая на авторитет. Мы видели, как он рисовал свои акварели, как он идет на охоту, как держит в строгом повиновении охотничью собаку. Мы слышали, как он говорит с родными и друзьями, а также с людьми всякого происхождения. Он всегда был естественен, но не попустительствовал всему, что бы ни происходило, и не любил условностей, установленных общим мнением. Пиры и празднества, которые тогда были приняты в буржуазном обществе, могли вызвать оживление у моей матери и побудить ее позволить себе нечто сверх дозволенного. Ему такого было не дано. Он излучал, сам того не желая, превосходство и задавал таким образом настроение. Казалось, что его рука, всегда готовая оказать помощь, всемогуща. Его доброта была нашей защитой в мире. Само существование его гарантировало, что ничто на свете нам не сможет повредить»[42].

Джон Локк, глядя на своего собственного отца — пуританина, создавал себе образ Отца Небесного. Он полагал, что сын должен заслужить право на общение с отцом, всячески работая над собой.

Возможно, и Карл Ясперс превратил бы в своих мемуарах отца в земное воплощение Бога, если бы его отец был человеком верующим. Во всяком случае, от такого превращения Карла Ясперса отделял лишь один, последний шаг: ведь отец представлялся ему чуть ли не космической силой, оберегающей и сохраняющей, но при этом мудрой, любящей и терпеливой:

«Я чувствовал себя, живя с родителями, как за каменной стеной. Мой отец, неосознаваемо для нас, ненамеренно с его стороны, был образцом для нас. Без церкви, без отсылки к объективному авторитету— наихудшим считалась неподлинность (Unwahrhaftigkeit), и почти столь же скверным было слепое повиновение. Ни того, ни другого быть не должно! Поэтому наш отец был бесконечно терпелив по отношению к моему сопротивлению. Если я противоречил, следовал не приказ, а обоснование, почему это разумно»[43].

Отец был для Ясперса Богом, который представляет собою абсолютный авторитет просто потому, что Он — Бог. Отец для него, собственно, даже превосходит Бога. Бог просто велит повиноваться, не утруждая себя разъяснениями. Отец же всегда умел объяснить, почему надо исполнять его распоряжения. То есть он, отец, был Богом, способным разумно объяснить, почему в Него надо верить.

Такое немыслимое совершенство заставляет более пристально всматриваться в последнее предложение из приведенной цитаты: «Если я противоречил, следовал не приказ, а обоснование, почему это разумно».

Оно больше характеризует сына, чем отца.

Карл Ясперс редко повиновался отцу, не потребовав от него объяснений.

Вспомним сказанное о матери — о том, что в ней было противоположно отцу.

«Я никогда даже не добивался специально ее внимания и расположения. Я жил с оглядкой на нее не так, как жил с оглядкой на своего отца; я не боролся с нею, как боролся с ним».

Вот это уже ближе к правде.

Ясперс жил с постоянной оглядкой на отца, специально добивался его внимания и расположения, боролся с ним.

И борьба эта была вовсе не романтической, вроде битвы Давида и Голиафа. Она была весьма прозаической, эта борьба.

Это сильно корректирует образ самого Ясперса.

В письмах к родителям он парадоксален — как был бы парадоксален романтик Грэй, который торговался бы, покупая алые паруса. Сохранившиеся письма, адресованные К. Ясперсом в пятнадцатилетием возрасте к родителям, столь безумно любимым и обожаемым, столь полным совершенств, никак об этой любви не свидетельствуют. Их можно изучать с лупой — и все равно рассмотреть там можно будет только образ очень больного, капризного мальчика, который думает исключительно о себе и своем здоровье; он инфантилен не по годам, как и все чрезмерно опекаемые родителями дети.

Вот письмо пятнадцатилетнего юноши с каникул, проводить которые его отправили на фризские острова в Северном море.

«Нордерней 10 июля 1898

Дорогие родители!

Вот и закончилась сегодня неделя наших каникул. Это жалко, но я и радуюсь тому, что через три недели снова приеду домой. Я здесь действительно чувствую себя прекрасно. Фрау Буш полагает, что я уже выгляжу значительно свежее. Правда, мой кашель еще не прошел полностью. Днем я почти не кашляю, но фрау Буш говорит, что я кашлял ночью. Каждое утро и каждый вечер мне дают молоко, в котором растворена эмсская[44] соль. На вкус отвратительно, я думаю, совершенно не помогает. Вчера был день рождения у сестры фрау Буш, Хедвиг Буш, которая здесь хлопочет по кухне.

Столько цветов, сколько ей подарили, я еще никогда не видел. Заставили ими всю комнату. Вчера вечером В. Залфельд, Ф. Шнайдер и я были на берегу моря, чтобы посмотреть, как заходит солнце. Это было восхитительно. Солнце полностью погрузилось в море, на горизонте не было ни облачка. Сегодня я снова собираюсь искупаться. Если мне будет хорошо после этого, как до сих пор было всегда, то и завтра буду купаться тоже. Чего мне, собственно, не хватает на берегу, так это пледа, чтобы укутывать ноги. При таком ветре, как сейчас, это и в самом деле необходимо. Я попробовал укрывать их пальто, но тогда слишком холодно верхней половине тела.

В. Залфельд взял с собой плед, а мне тоже нужно <…> Мои фотографии мне здесь проявлять плохо — вышло бы чересчур дорого. Если вы разрешите, я хотел бы, пожалуй, купить здесь шезлонг, который может складываться, он стоит 2.25 [марки]. Сердечно благодарю тебя, любимая мама, за твое милое письмо. Мило с твоей стороны, что ты пишешь мне каждый день, ты доставляешь мне этим большую радость. Конечно же, ста пятьюдесятью марками я не обойдусь на протяжении всех четырех недель. Один только пансион стоит 180 марок. Кроме того, я на сегодняшний день потратил около 32 марок. <…> Я полагаю, что вам будет лучше всего через восемь — четырнадцать дней прислать еще 150 марок. Ведь я привезу те деньги, которые мне не понадобятся, назад домой; так бы я не чувствовал себя неуверенно, боясь, что денег не хватит. Сейчас мы хотим пойти купаться.

Сердечный привет

Ваш Калли[45]»[46].

Принято полагать, что экзистенциалисты — народ чувственный, порывистый, эмоциональный, сумбурный, не пользующийся разумом и не отличающийся расчетливостью.

Это не так. Человек чувственный, по — настоящему порывистый, эмоциональный и сумбурный сам своей чувственности и сумбурности не замечает. Он живет чувствами, не анализируя своего поведения. А вот заметить свою эмоциональность и удивиться ей настолько, чтобы взяться за ее скрупулезное описание, может только человек с бухгалтерским складом ума. Смотри‑ка, насколько мною овладели чувства… Поглядим‑ка на это диковинное явление повнимательнее, проанализируем…

Письма К. Ясперса не оставляют сомнений: он прекрасно считает деньги, причем делает это естественно, привычно, а не только потому, что хочет понравиться отцу — банкиру.

И еще одно стоит заметить. Человек, который действительно любит кого‑то, в письмах своих к любимому существу говорит, главным образом, о нем и о своих чувствах к нему. Он обычно не расписывает в деталях свою жизнь без любимого человека. (Предполагается, что это — вовсе не жизнь, а сплошная мука, так что нечего о ней и говорить).

Но в письме К. Ясперса нет ничего, кроме стандартной благодарности за письмо и предписанного правилами вежливости уверения в любви к матери. Там нет ничего, говорящего об его интересе к родителям, их жизни, мыслям и чувствам. Даже стандартные уверения в сыновней любви перемежаются обсуждением сугубо меркантильных, «денежных» вопросов.

Да, экзистенциализм — это философия о чувствах.

Но это — калькуляция чувств.

Как, впрочем, и всякая психология.

Кроме приведенного письма, полного виртуозных описаний природы («Солнце полностью погрузилось в море, на горизонте не было ни облачка») и казенных признаний в любви к родителям, мать философа сохранила еще и открытку того же времени:

«[Нордерней, 9.7. 1898]

[Милые родители]

Сегодня я не пишу вам письма, так как больше не знаю, о чем писать. Вчера мы были в дюнах, когда разразилась непогода. На мою беду, когда мы поднялись на высокую дюну, мой зонт сломался. Его вывернуло ветром, и три спицы сломались. Так как конструкция очень сложная, и все связано друг с другом, сейчас надо менять всю конструкцию. Я хотел бы спросить, купить мне новый зонт или отдать в ремонт этот, что было бы очень дорого, или, может, мне и вообще не надо никакого зонта? Вчера вечером сюда приехал Фридов Шнайдер из Гамельна (15 лет, очень мил). У него своя отдельная комната, хотя он и приехал позже меня. Мои дела идут очень хорошо. Все прекрасно. Вилли Залфельд становится лучше в соответствии с моими замечаниями. Сейчас я охотно сплю с ним в одной комнате, ведь надо же уметь привыкать ко всему. Сердечное спасибо за мамину открытку. С сердечным приветом ваш Калли»[47].

Хорош любящий сын! «Я не пишу вам письма, так как не знаю, о чем писать». Любил бы, так было бы, о чем написать. А так понятно, что ему велено было писать письма каждый день. Не велено было бы, так и не написал бы вовсе.

Но вот писать нечего, а потому вместо письма родителям отправляется открытка. В открытке люди кратко пишут о главном, самом существенном. И каково же оно, это главное и существенное для юного Ясперса?

Юный хитрец сообщает, во — первых, что у него сломался зонт. Во — вторых, он подчеркивает свою бережливость: он уже прикинул, что ремонт будет стоить дорого, так что он, бережливый, готов обходиться и вовсе без зонта — бедный, всегда простуженный мальчик, и еще одно хитроумное сообщение. Приехал сюда отдыхать новый юноша и сразу же поселился в отдельной комнате. А мне, хотя я живу тут уже давно, приходится спать в одной комнате с приятелем Вилли, который оглушительно храпит. Ну, ничего. Я сплю с удовольствием — ведь надо же уметь привыкать ко всему, развивая в себе христианское смирение. Я стремлюсь улучшить этого храпуна, воспитывая его. Все хорошо, прекрасные мои родители…

В искусстве тонких намеков на толстые обстоятельства К. Ясперс оставался непревзойденным мастером на протяжении всей жизни. Он ничего не требовал, даже ничего не просил, он просто говорил столько, что разумному человеку было достаточно. Возможно, он брал в этом пример с отца, который точно так же убеждал его в необходимости выполнить свои просьбы.

Апофеоз любви между папой — банкиром и его расчетливым сыном был достигнут перед окончанием гимназии. К. Ясперс вспоминает, что отец пригласил его, будущего выпускника, к себе и раскрыл перед ним самое сокровенное — свои бухгалтерские книги. А затем сделал щедрый подарок, буквально сотворил чудо. Показав сыну, каковы доходы семьи и каков капитал, которым она располагает, отец завершил экскурс в семейную экономику словами:

«Полагаю, ты можешь рассчитывать, что у тебя будет возможность на протяжении десяти лет изучать то, что ты пожелаешь, и заниматься любым делом по своему выбору, прежде чем тебе самому придется зарабатывать на жизнь»[48].

Чем мог ответить образцовый сын на такой широкий жест образцового отца?

Конечно же, у него был только один ответ: он заверил, что выбирает именно то, что хотел бы выбрать для него отец. К. Ясперс сказал, что принял решение изучать право, а затем перейти к «практической жизни»[49], став адвокатом или торговцем. Нетрудно заметить, что такой выбор будущей профессиональной стези был сделан в полном соответствии с семейной традицией, хотя — по видимости — абсолютно самостоятельно. Отец и сын обменялись благородными жестами: первый заявил, что ни к чему не принуждает сына и готов финансировать на протяжении десяти лет его поиски собственного дела в жизни. Другой сделал ответный шаг, которого от него и ожидали: он заявил, что свободно, без всякого принуждения избирает стезю предков, которые были торговцами, финансистами и политиками.

Глава III. О жизненных неприятностях — внешних и внутренних