Дискуссия, которая так и останется только на поверхности, может незаметно превратиться в занятие глупое. Ее участники начинают дурачить сами себя. Вначале даешь втянуть себя в область научной дискуссии — предполагая, что есть некая общая научная философия, к которой вы вместе причастны. Затем все сводят к сплошным деталям, к мелочам, к несущественному; и, уйдя от сути дела, сам не замечая того, ты уже признаешь истинным то, что отстаивает в споре твой оппонент.
Тем не менее, такие дискуссии, касающиеся лежащего на поверхности, на переднем плане, неизбежны и необходимы. Однако они впечатляют в философском отношении лишь тогда, когда оказываются вовлеченными в этот более глубокий спор сил, становясь языком, их выражающим, их способом сказать о себе.
Примечательна сама картина, которую представляют собой публичные философские дискуссии. Во многих случаях критикующий явно прикован к своему противнику, и тем больше, чем больше тот является творческим философом — в силу того, что первый из них незаметно дает увлечь себя на накатанный путь, которым движется мысль его противника. Так часто бывало с критикой Гегеля у гегельянцев и антигегельянцев. Критика такого рода сама по себе несущественна, как ни интересна она была бы с точки зрения историко — философской — ведь у нее нет подлинного противника. Она идет тем же путем, что и ее мнимый оппонент, находится в тех оковах, в которые он ее заковал, она вовлечена в тот же стиль мышления и невольно оказалась в плену, сама того не сознавая. В таком случае дискуссия — мнимая, сколь ни резки возражения. По существу дискуссия и не начиналась. Оказавшийся в плену, беспомощно барахтаясь, пытается вырваться, освободиться, но — напрасно.
4. Нечто глубинное, та подлинная философская сила, то, что ощущается или не ощущается, то, что противится всякому рассудочному познанию, то, что единственно значимо и действенно в духовном даровании и являет себя в виде этого дарования, — все это ставит в первую очередь вопрос: а есть ли оно вообще или его нет? Иными словами, есть ли это нечто или оно — только колдовское наваждение? Затем возникает второй вопрос: что это за сила или что это за силы столь властно заявляют о себе? Ответить на этот вопрос никогда не удастся окончательно. Возможно, эту силу удастся как‑то охарактеризовать, соприкоснуться с ней, противясь ей или принимая ее. Но приблизиться к ней вплотную, так сказать, увидеть ее лицом к лицу, не подводя ее под родовое или типологическое понятие, — вот в чем состоит задача.
Спор такого рода имеет смысл лишь тогда, когда задаваемые в ходе его вопросы уходят вглубь, до самых корней, и идет поиск таких мыслей, в которых высвечиваются идущие из глубины исходные, изначальные мотивы. В таком случае рассмотрение тех или иных помысленных оппонентом фактических проблем научит видеть то, что значимо не само по себе, а выступает как знак, симптом, символ философского стремления к сущности.
Реализовать все это как общезначимое познание — невозможно. Как ни очерчивается и ни высказывается искомое, оно — и это отмечает критика — опять‑таки выступает как тенденция, происходящая из собственной первопричины, являющая себя в различных стилях мышления, однако она сама, в свою очередь, подлежит рефлексии и становится вопросом.
Борьба этих сил обнаруживает себя в философски мыслящей жизни. Однако мы не вправе забывать, что никто не видит этот мир весь — как некий организм, в котором противоборствуют изначальные силы истины, и никто не познает — в каком‑то окончательном всеобщем знании — все отличие этого мира от человеческого существования, от возможной экзистенции, от разума, от действительности разрушающих себя сил неистинности или сил зла. Все это в целом есть картина того, где мы пребываем, того, откуда мы никоим образом не можем выйти наружу, действительно окинув все это взглядом извне.
5. Если взор устремлен на эти изначальные силы, то он ищет что‑то такое, что воплощается как в деле мышления, так и в содержании помысленного. То, что пытаются найти, ставя вопрос таким образом, — это всеобщее, проявляющееся в самом что ни на есть личном.
Поэтому следует, коль скоро речь идет о критике, брать не только философствование, но и самого живого человека в его фактичности. Это неизбежно и необходимо с того момента, с которого содержание философии уже не может рассматриваться как нечто, поддающееся научному исследованию, как некие научные знания, прогрессивно возрастающие с каждой эпохой благодаря открытиям и доказательствам. Но в то же время границу и меру для критики устанавливает сознание того, что не осознается достаточно ясно и чего не придерживаются достаточно строго: в столь же малой мере, в какой можно увидеть всего человека в целом и познать его, можно увидеть целиком и познать мыслителя — философа с его произведениями. Можно проникнуть в мышление философа, но нельзя обозревать все его в целом. Можно поставить какие‑то вопросы, усомниться в чем‑то, однако нельзя подвести какой‑то окончательный итог, составить калькуляцию.
При попытке философской критики, доходящей до первооснов, там, где такая критика, как кажется, достигает убедительности, граничащей с принуждением (на самом деле она не может все‑таки достигнуть этого никогда), может возникнуть возражение, разом аннулирующее всю попытку критики в целом. Собственно говоря, это возражение касается только современников и лишь потенциально — тех, кто уже отошел в мир иной. Оно гласит: невозможно требовать от оппонента, чтобы он прыгнул выше головы, полагая, что он способен постичь что‑то, парализующее его собственную творческую силу. Гете однажды сказал: нельзя идти на то, что противоречит условиям твоего собственного человеческого существования.
В ответ на возражение такого рода следовало бы сказать: самое великолепное в философствовании — именно то, что такое возражение имеет значение здесь, и только здесь. Ведь философствующий страстно стремится к постижению всего, что только возможно. Для него дух и его творческая сила — лишь инструмент, но не самоцель. Философствующий всегда знает, что этот инструмент работает тем лучше, чем более он захвачен порывом, заставляющим его стремиться к истинному. Поэтому философствующий ищет как раз самых крайних критических возражений.
Я не мог мимоходом ставить все эти вопросы, обрисованные здесь в самых общих чертах, применительно к мышлению Хайдеггера. Я не смог бы довольствоваться чисто рассудочными аргументами. Скорее, это была бы критика, обращенная к современнику, но проводимая так, как мы привыкли рассматривать творчество философов прошлого — обращаясь к ним, но не рассчитывая на ответ. Я не стал начинать такую критику в этой философской автобиографии. Я лишь вспоминал здесь о тех десятилетиях, касаясь не произведений Хайдеггера, а того, что происходило между мною и им, того, что мы думали и делали. Быть может, это даст что‑то существенное и для критического разбора его произведений. Философская же критика, которой доныне я занимался лишь неявно, время от времени делая заметки, имела бы, возможно, смысл, если бы отвечал партнер. Что же, пока мы живы, возможно всякое. То, что было между мною и Хайдеггером начиная с 1933 года, и то, что есть сегодня, как мне кажется, не нашло своего завершения. Я не могу просто поставить на этом точку.
11. Теология и философская вера
Когда я начал заниматься философией, мне и в голову не могло прийти, что меня когда‑нибудь сможет заинтересовать теология. В 1916 годуя читал психологию религии, и мне, разумеется, приходилось вдаваться в вопросы теологии; я изучал для информации «Догматику» Мартенса (тем более что тот был большим противником Кьеркегора). Но глубоко все это меня не затронуло.
В детстве я был мало связан с церковной религией. В школе был урок религии, преподавались библейская история, катехизис, история церквей. Представления обо всем этом невольно откладывались в детской душе и, хотя не оказали особого влияния сразу, все же не забылись. Когда пришло время конфирмации, она состоялась как простой обычай — религиозный характер обряда не подчеркивался. Был просто праздничный день, в который мне подарили чисто светские подарки. Уроки для тех, кому предстояла конфирмация, воспринимались нами как развлечение и повод повеселиться (священник описывал географию ада; наделенный буйной фантазией, он рассказывал, как Римский папа каждый день отправляется посмотреть, сколько накоплено золота; он утверждал, что факт отсутствия столкновений звезд доказывает божественное руководство миром; заявлял, что мы стали блаженны потому, что Христа распяли на кресте и т. п.).
—
Мои родители игнорировали мир церкви. Атмосферу в доме я могу описать так. Будучи старшеклассником — прошло несколько лет после конфирмации — я пришел к мысли, что мне следует, если я хочу быть честным, выйти из лона церкви. Когда я сообщил о таком намерении отцу, он сказал примерно следующее: «Мальчик мой, ты, конечно, волен поступать, как пожелаешь. Но тебе еще не вполне ясен смысл того, что ты собираешься сделать. Ты не один на свете. Ответственность людей друг перед другом требует, чтобы отдельный человек не выбирал свой путь наобум, как ему только вздумается. Мы сможем жить, сосуществуя с другими, лишь в том случае, если будем соблюдать общепринятые порядки. Один из таких порядков устанавливается через посредство религии. Если мы разрушим его, неизбежно случится зло. В том, что с церковью, конечно, связано много лжи, как, впрочем, и со всеми человеческими учреждениями, я с тобою согласен. Вероятно, все будет обстоять иначе, когда ты доживешь до семидесяти лет. Перед смертью, когда мы уже отходим от активной деятельности в мире, мы вправе избавиться от всего лишнего, выйдя из лона церкви».Когда мой отец перешагнул рубеж семидесятилетия, он и в самом деле покинул лоно церкви. Он попросил в церковном управлении решить это дело без широкой огласки. Несколько дней спустя пришел священник. Мой отец сказал ему: «Для нас обоих, господин пастор, было бы лучше, если бы мы не стали обсуждать этот шаг. Мои обоснования, возможно, оскорбят вас. Решение мое окончательно». Пастор стал настаивать, требуя у отца объяснений. На что тот сказал: «Я стар и навожу перед смертью порядок в делах. Я редко принимал и одобрял то, что делает церковь. Приведу только один пример. Недавно один молодой человек лишил себя жизни. Церковь публично осудила самоубийство, пастор отказал в христианском погребении. Я подумал: а кто дал вам право на такое осуждение? И как вы можете, не в состоянии уже добраться до покойного, так мучить его близких? Вы поймете, господин пастор, почему мне хотелось бы, чтобы о моем выходе из лона церкви не сообщали публично. Для других это событие не должно иметь никакого значения». Нам же мой отец сказал, что ему доводилось слышать так много бестактностей в надгробных речах пасторов, что он желал бы избавить от этого своих близких во время своих похорон.