Нужно ли психиатру читать книги?
Несмотря на слабость итоговых выводов, диссертация Карла Ясперса выполнила возложенные на нее задачи; она, помимо прочего, доказала психиатрам, что им следует читать книги, и не только книги по психиатрии.
Да, это пришлось доказывать специально, потому что в большинстве своем психиатры времен молодости Карла Ясперса полагали, что читать книги не стоит (и сегодня многие из них держатся того же мнения). Психиатры вообще не очень высоко ставят теоретические обобщения, предпочитая полагаться на свой «живой опыт», обретаемый в индивидуальном общении. Противниками чтения книг были не только рядовые врачи, но и светила, возглавлявшие клиники. Одним из таких светил был руководитель университетской психиатрической клиники, куда пришел работать К. Ясперс — профессор Ф. Ниссль. Ясперс красноречиво пишет об этом в «Философской автобиографии»:
«Он (Ниссль. — А. П.) настолько был удовлетворен моей диссертацией “Тоска по родине и преступления”, что оценил ее высшим баллом и пошел навстречу моему желанию работать у него в клинике. Первый наш разговор с глазу на глаз, когда я выразил такое желание, был краток. В ответ на мою просьбу он спросил: “Хорошо, а чем именно вы хотели бы заниматься?” Я сказал: “Первые недели я собираюсь провести в библиотеке, чтобы сориентироваться, чем можно заниматься вообще”. Он удивленно посмотрел на меня и сказал, как отрубил: “Ну, если вам угодно заниматься такими глупостями — извольте”. Я был просто потрясен и уничтожен таким ответом. В бешенстве я хотел было отказаться от работы в клинике, но поразмыслил и решил так: “Это — заслуживающий уважения исследователь. Мне следует простить его за то, что он излил свой гнев на молодого человека. Клиника его уникальна. В Германии другой я не найду. Тут на карту ставится вся моя судьба. Надо смирить свою гордыню”. Так началась моя работа. Ниссль предоставил мне полную свободу, слушал мои научные доклады и как‑то сказал одному из ассистентов: “Жаль Ясперса! Такой интеллигентный человек, а занимается сплошной ерундой”. Когда я однажды из‑за своего болезненного состояния опоздал к обходу, он приветствовал меня так: “Но, господин Ясперс, как бледно вы выглядите! Вы слишком много занимаетесь философией. Красные кровяные тельца этого не выносят”» [С. 228].
Такие подначки не могли сбить К. Ясперса с избранного пути. Он считал, что психиатрия должна стать наукой, сочетающей практику с теорией. Будучи потомком крестьян, торговцев и банкиров, К. Ясперс рассуждал просто: наука без теории — неэкономная трата сил. Ее знания бесполезны, потому что она может только описывать отдельные случаи, которые именно в таком виде никогда больше не повторятся. А пустой траты сил и времени К. Ясперс не мог себе позволить. Время жизни приходилось экономить…
Ясперс пришел к выводу, что наука без теории неэффективна, наблюдая за своими коллегами — психиатрами со стороны. Его взяли в клинику ассистентом — волонтером и нагружали не в полную силу, поскольку состояние здоровья не позволяло ему нести нагрузку врача[98]. Коллеги были погружены с головой в свои повседневные хлопоты, им некогда было анализировать свою врачебную деятельность; Ясперс, у которого было не в пример больше свободного времени, наблюдал за их работой — и видел бесплодность усилий, вызванную, во многом, недоразвитостью теоретического мышления в психиатрии. Коллеги были умными и квалифицированными специалистами, но вот перейти к серьезным научным размышлениям все никак не могли.
Утро в клинике начиналось, как водится в больницах, с обхода — каждый врач представлял своих больных коллегам. Происходило живое обсуждение наблюдаемого пациента. В ходе такого обсуждения назревали какие‑то обобщения, намечались какие‑то элементарные теоретические понятия. Их увлеченно продолжали обсуждать за совместным обедом. Но… к утру все эти понятия забывались — и на следующем обходе все начиналось с чистого листа.
К. Ясперс пишет об этом с нескрываемой досадой:
«Когда я присутствовал на регулярных представлениях больных и дискуссиях в кругу врачей, мне порой казалось, что им постоянно приходится начинать с нуля. Каждый конкретный случай подводился под несколько жалких обобщающих понятий. А потом все напрочь забывали сказанное ранее. Всякий раз, как я испытывал удовлетворение от того, что удалось изучить какой‑то феномен, оно соединялось с ощущением, что вперед продвинуться не удалось. Возникало чувство, будто я живу в мире, где существует необозримое множество разнообразных точек зрения, которые можно брать и в любой комбинации, и по отдельности, но все они до невероятия просты и бесхитростны. “Психиатры должны научиться мыслить”, — заявил я как‑то в кругу своих коллег — врачей. “Надо будет поколотить этого Ясперса”, — дружески улыбаясь, сказал в ответ Ранке» [С. 221].
Не обнаружив психиатрической теории в собственной клинике, К. Ясперс и решил отправиться в библиотеку, чтобы обратиться к книгам и статьям психиатров. (У его коллег, ежедневно занятых больничной рутиной, времени сидеть в библиотеке не было). Вывод, к которому пришел Ясперс после чтения, был неутешительным:
«Освоенная мною литература по психиатрии, изданная более чем за сто последних лет, была необыкновенно обширна, но, как оказалось, содержала главным образом пустые, ни на чем не основанные рассуждения. В этой куче попадались и жемчужные зерна — когда кто‑нибудь из авторов излагал результаты реальных наблюдений достаточно ясно и таким образом, что, столкнувшись с данным феноменом в будущем, его можно было однозначно распознать. Часто об одном и том же говорилось совершенно различными словами, преимущественно неопределенными. Каждая из школ имела свою собственную терминологию. Казалось, что разговор идет на совершенно разных языках, местные же диалекты этих языков существовали в каждой клинике. Создавалось впечатление, что единой, объединяющей всех исследователей, научной психиатрии не существует» [С. 221].
Это впечатление было верным, и последующие годы жизни Ясперс посвятил созданию научной психиатрии. Он создал фундаментальные произведения, сделавшие его признанным классиком психиатрической науки. Но начиналось все именно с диссертации, написанной К. Ясперсом вскоре после окончания медицинского факультета. Понятно, что привычку к чтению книг в библиотеке Карл Ясперс приобрел именно тогда, когда писал ее. Именно тогда он сделал и вывод, что единой психиатрической науки еще нет, что разные школы говорят на разных языках. Значит, такую науку надо создавать, и приступил к созданию такой науки Карл Ясперс уже тогда, когда писал исторический экскурс об исследованиях ностальгии в начале диссертации.
Экскурс он писал специфически: не просто описывал факты и публикации в соответствии с хронологией, а мимоходом выяснял историю понятия «ностальгия», наводя читателя на мысли о том, что это понятие может означать в теоретическом плане. В этом не было ничего удивительного — Карл Ясперс еще в гимназии ставший восторженным поклонником Спинозы, полагал, что понятия, которыми ты пользуешься, надо определять строго. Тогда не будет пустых споров, в ходе которых оппоненты употребляют одинаковые слова в разных смыслах, а разные слова в одном. Вот почему исторический экскурс к диссертации и стал, по сути, скрытой разработкой теории, столь нелюбимой медиками — попыткой теоретически определить, что такое ностальгия и какие причины ее вызывают.
Ради одного только этого шага к созданию теоретической психиатрии стоило писать диссертацию — и заслуги перед наукой были бы неоспоримыми. Но не будем забывать, что всякий раз, заботясь о науке, К. Ясперс заботился и о себе. Ведь только теоретическая психиатрия и могла доказать ему, что душа способна влиять на жизнь тела, и, значит, у него лично есть шанс прожить подольше.
Продолжительные библиотечные штудии во время подготовки диссертации привели Карла Ясперса еще к одному важнейшему выводу: психиатрия и психология близки к философии и искусству. Во всяком случае, они не отделены друг от друга великой китайской стеной. Что бы об этом ни думали хирурги и терапевты.
Здесь, конечно, требуются специальные пояснения.
Если сказать, например, хирургу или инфекционисту, что его наука похожа на романтическую поэму или на философский трактат, он даже не поймет, что имеется в виду, и подумает, что ослышался. Если сказать психиатру, что ему было бы полезно поучиться у филологов, у поэтов и писателей, а также у философов, его реакция будет приблизительно такой же, но все же — несколько иной. Ведь психиатр вполне поймет, о чем идет речь, хотя и не согласится с высказанным мнением. Объясним, почему.
В Новое время медицина решила, что она должна стать точной наукой, основанной строго на опыте. Это было время, когда науку не просто уважали, но и превозносили до небес, веря, что именно она спасет человечество. Далее медики рассудили так: чтобы произвести впечатление точной науки, медицина должна походить на физику, которая всегда была лидером и законодательницей мод в области точных наук. А чтобы походить на физику, нужно соответствовать великому физическому мифу, согласно которому всякое исследование начинается с чистого опыта, с экспериментов и наблюдений, и лишь затем производятся научные обобщения; однако эти обобщения ничего не стоят по сравнению с живым опытом; если результаты какого‑то нового опыта противоречат существующей теории, но теорию надо немедленно отбросить.
Медицина усвоила эти представления об идеальной науке и постаралась соответствовать им. Но ведь в медицине есть различные специализации, отличающиеся друг от друга не меньше, чем науки о природе и науки о культуре. Прикинуться физиком всего легче хирургу, который рассматривает человека как подлежащую ремонту живую машину. Терапевт может вполне сойти за химика, поскольку начинает лечение с «анализов» больного, ко торые получены им из больничной лаборатории. В общем, все врачи, занимающиеся лечением соматических заболеваний, могут, не кривя душой, прочесть своим студентам такую же вводную лекцию — проповедь, какую читают физики: будьте учеными, то есть всегда начинайте с наблюдений, основывайтесь на лабораторных анализах, фиксируйте весь эмпирический материал в строгих формулах, ничего не сочиняйте и не фантазируйте. То, чего не может увидеть всякий другой исследователь, просто не существует. Существует только то, что любой другой может повторить в ходе опыта: я описываю материал, оборудование и ход эксперимента, и всякий другой, взяв те же инструменты и проделав те же операции, получит такой же результат, в чем убедится, увидев его собственными глазами. Все, чего нельзя увидеть на опыте, все, чего не может увидеть другой, повторяющий этот опыт, — для науки выдумка. Вот кредо точных, или, иначе, опытных наук.
Для тех медиков, которые решили сделать медицину точной наукой, подобной физике, есть только человеческое тело, данное в наблюдении. Для них нет никакой души, поскольку душу наблюдать нельзя. Следовательно, душа это выдумка всяких философов и поэтов.
Наиболее последовательно эти взгляды изложил французский военврач — ох уж, эти циничные военврачи! — Жюльен Офре де Ламетри (1709–1751). Он написал трактат «Человек- машина» (1748), в котором утверждал, что человек есть сложный живой механизм, который когда‑нибудь сумеют постичь опытные науки (пока им что‑то не удается определить, каково его назначение, но в будущем их успех неизбежен). Человека — машину надо изучать сугубо опытным, экспериментальным путем и ограничиваться в медицинской науке только тем, что дано в наблюдении. Это, в общем, соответствует убеждениям сельского автомеханика, что любую иномарку надо, прежде всего, разобрать на детали и затем тупо наблюдать их.
Душа, которая в наблюдении не дана, это, по мнению Ламетри, всего лишь «лишенный содержания термин». Соответственно, нет и никакого смысла жизни, долга, общечеловеческих ценностей — есть только наслаждения живой машины, среди которых важнейшим является секс. Современники поступили с военврачом Ламетри достаточно сурово (хотя он, чувствуя, что шкодит, писал свои трактаты анонимно, подобно нынешним пользователям Интернета). Вначале за свои вульгарно — материалистические труды Ламетри был изгнан из гвардии и лишен должности военного врача во Франции. Затем в Голландии книга «Человек- машина» была сожжена рукой палача по постановлению Лейденского магистрата. Это было не большим проявлением мракобесия, чем сегодняшний запрет на порнографию, поскольку учение Ламетри и было теоретической порнографией. Право, стоило бы присоединиться к мнению Вольтера, который называл Ламетри полной противоположностью Дон Кихота: он мудрец, когда занимается своим ремеслом, и малость безумен во всем прочем. Но ведь то же самое можно сказать обо всех естествоиспытателях и врачах, когда они пытаются перейти от своих профессиональных представлений к доморощенной философии! Современники наградили Ламетри прозвищем Господин Машина, ему пришлось смириться с этой кличкой и весело воспринимать ее, делая хорошую мину при плохой игре.
Сегодняшние медики, памятуя об участи Ламетри, предпочитают не озвучивать свое вульгарно — материалистическое кредо, но втихомолку придерживаются все тех же воззрений. В большинстве своем они тоже думают, что душа — это понятие, неуместное в точной медицинской науке. У хирургов и терапевтов, а также у всех, кто занят лечением соматических заболеваний, нет ни малейшего сомнения на этот счет. Но в несколько иной ситуации находятся психиатры, психоневрологи, психотерапевты и психологи, короче говоря, все те люди, в название профессии которых входит слово «душа» («псюхе»). Если эта душа — всего лишь пустое слово, которое не обозначает ничего, то, выходит, и все науки, начинающиеся со слова «психо», — это науки ни о чем.
Возможна ли психиатрия (психоневрология, психология, психотерапия) как наука?
Вот какой вопрос, в сущности, пришлось решать Карлу Ясперсу уже в своей диссертации. Двигался он при решении этого вопроса неспешно, почти на ощупь, исходя из самоочевидностей, поскольку был одним из первопроходцев в психиатрической науке.
Для начала надо признать: самоочевидно, что настоящая наука не может не иметь теории, к совокупности опытов и наблюдений наука не сводится. Наука не может вечно изобретать один и тот же велосипед. Результаты опытов и наблюдений, произведенных в прошлом, должны обобщаться в теории и приниматься во внимание наукой современной.
Таким образом, даже наука, основанная на опыте, должна иметь историю и теорию. Поэтому‑то Карл Ясперс счел необходимым начать свою диссертацию с исторического экскурса, который на самом деле был скрыто — теоретическим экскурсом (по причине аллергии психиатров на теорию).
Самоочевидно, что ностальгию, известную со времен античности, уже изучали на протяжении веков. Самоочевидно и то, что начинали при этом не с нуля и велосипед всякий раз не изобретали заново: хотя бы из научного любопытства всякий исследователь ностальгии интересовался, чего достигли его предшественники. В результате постепенно складывалось и развивалось теоретическое представление о ностальгии. И, рассматривая вклад медиков прошлого в исследование ностальгии, можно не просто описывать исторические представления о ней, но и втихомолку искать научное определение ностальгии.
Известно, однако, что исследователь может найти только то, что он ищет. Если послать человека на перекресток и велеть ему заниматься там наблюдением, он непременно спросит, что именно ему следует наблюдать. Если, по совету эмпириков, сказать, чтобы он вначале наблюдал вообще, непредвзято, рассматривая себя как чистую дощечку, а потом обобщил свои наблюдения, он только покрутит пальцем у виска. Любые наблюдения предваряются в науке гипотезой: вначале формируется некоторое теоретическое представление о том, что будет наблюдаться, а затем уже с помощью наблюдений и экспериментов эта гипотеза либо подтверждается, либо опровергается.
Мы намереваемся наблюдать, что написано в литературе о ностальгии. Нам откроется в наблюдении только то, что мы готовы увидеть. Мы ищем описания ностальгии. Но при этом мы должны представлять себе достаточно отчетливо еще до наблюдений, что это такое — ностальгия.
Так что же мы найдем в библиотеке, штудируя литературу прошлого о ностальгии? Если использовать сегодняшний компьютерный сленг, можно выразиться так: что мы получим, введя в поисковик слово «ностальгия»? Карл Ясперс без особого удивления констатирует, что в результате произведенного поиска мы получим не только библиографию трудов психиатров. Эти труды как раз составят меньшинство в списке. А преобладать в нем будут всяческие поэтические произведения, элегические воспоминания о былом, литературные источники, музыкальные творения, включая многочисленные народные песни.
Возникает вопрос: что историку психиатрии следует исключить из рассмотрения, а что оставить? Говоря иначе: где начинается психиатрия и где она заканчивается? Читая книги и статьи о тоске по родине, Карл Ясперс понял, что такую четкую границу провести нельзя. Искусство, медицинская наука, народная мудрость — все это плавно перетекает друг в друга, когда речь заходит о ностальгии.
Медицина в Европе — это медицина университетская, а не узкопрофильная, как в России. Как чванливый сантехник считает пустозвонами всех, кто знает что‑то, выходящее за пределы сантехнической мудрости о конкретных тарельчатых унитазах и новейших фановых трубах, так и узкопрофильный медик в России считает своим долгом борьбу со всякой «пустопорожней философией и поэзией». В Европе же эрудиция врачей, привыкших в университете уважать представителей других наук и отраслей культуры, простирается удивительно далеко. Они ничего не отбрасывают сходу, а во всем ищут какое‑нибудь «рациональное зерно».
Молодой психиатр Карл Ясперс тоже получил университетское медицинское образование. Так что нет ничего удивительного, что он начинает свою историю описаний ностальгии с античных времен. Он щеголяет своей общей эрудицией и указывает, что тоску по родине испытывал Одиссей, долгие годы добираясь до своей Итаки, и Гомер описал эту тоску со всем присущим ему мастерством. Ясперс напоминает, что изгнание из родного полиса было для древних греков наказанием, вполне сопоставимым по тяжести со смертной казнью. Он отмечает, что о своей тоске по Риму (desiderium patriae) пишет Овидий, а древние евреи пели о своей ностальгии в псалме «на реках вавилонских». Однако врачи античности— даже такие великие, как Гиппократ и Гален— еще не упоминают ностальгию в числе болезней. Поэтому диссертант Ясперс полагает, что история медицинской литературы о ностальгии начинается с 1678 года, когда в Базеле на латинском языке выходит в свет небольшая работа, диссертация Иоганна Хофера. Ее автор с полным основанием считает ностальгию «новой темой», подчеркивая тем самым, что ранее медиками ностальгия не исследовалась. Он именовал «ностальгией» болезнь, которая называлась на швейцарском диалекте Heimweh, а во Франции — mal du pays. То есть Хоферу не пришлось изобретать слово для того, чтобы назвать болезнь. Это слово уже нашел народ, который зафиксировал в языке само явление — тоску по родине — задолго до медиков.
Чем же отличались медицинские исследования ностальгии от немедицинских, ненаучных ее описаний? Вопрос не праздный, потому что медицинские описания ностальгии поначалу тесно переплетались с беллетристическими, и нередко сами медики подавались в беллетристы:
«… История учения о тоске по родине в своих истоках тесно связана с общей историей литературы. Наряду с медицинскими работами в XVIII веке, в ответ на сентиментальные настроения, возобладавшие в это время, возникло и множество популярных описаний недуга тоски по родине, которые, со своей стороны, оказали обратное воздействие на первые, так что в дальнейшем поэтическое творчество смешалось с медицинскими наблюдениями и критическими исследованиями, что представляется интересным с исторической точки зрения, но для нашей специальной научной цели оказывается довольно неблагоприятным»[99].
Наука, по мнению диссертанта К. Ясперса, начинается тогда, когда появляется стремление к выяснению причинно — следственных связей, знание которых позволит лечить человека.
Художники и поэты, мемуаристы и беллетристы могут лишь описывать тоску по родине, но вовсе не ставят задачу лечить ее. Врач лечит, основываясь на науке (этим он отличается от шамана или «народного целителя», ранее именовавшегося знахарем и колдуном). Стало быть, историю медицинской литературы о ностальгии надо начинать именно с работы Хофера.
Ностальгия по версии И. Хофера: смехотворность вульгарного материализма
Швейцарец Иоганн Хофер занялся исследованием ностальгии еще в 1678 году потому, что это заболевание переворачивало все привычные представления медиков. Чтобы убедиться в этом, достаточно познакомиться с двумя описаниями случаев — казусов, которые привел И. Хофер и которые К. Ясперс счел нужным пересказать дословно:
«Один молодой студент из Берна заболел в Базеле: у него была лихорадка, он испытывал страх, к этому добавились тяжелые симптомы. Уже ожидали его смерти, когда аптекарь, пришедший делать ему клизму по предписанию врача, поставил диагноз, определив это состояние как тоску по родине, и заявил, что против него нет никакого иного средства, кроме возвращения в родные места. Юноше полегчало прямо на глазах, по дороге на родину его состояние еще более улучшилось, и в Берн он прибыл здоровым. Второй случай — описание состояния девушки, которую доставили в больницу. В ответ на все вопросы, задававшиеся ей с целью выбора способа лечения, она только повторяла: “Я хочу домой, я хочу домой”. Дома она выздоровела за несколько дней, без применения лекарственных средств»[100].
Что же в этих случаях — казусах было странного?
Всё!
Во — первых, психическое заболевание вызывало серьезные соматические расстройства: душа влияла на тело!
Во — вторых, медикаментозное и процедурное лечение соматических недугов не давало никакого эффекта.
В — третьих, соматические недуги быстро проходили, как только у больного менялось состояние души — когда больной отправлялся в родные места.
Значит, состояние души двояко влияло на тело — оно могло вызывать телесные недуги, а могло излечивать их!
Это не укладывалось в голове у врача — материалиста Хофера. Это противоречило всем принципам медицины.
Душа самым радикальным образом воздействовала на тело и была способна излечить его без всякого участия врачей.
Речь шла, таким образом, не только о психогенных, как их принято называть теперь, факторах, вызывающих соматические заболевания, но и о психогенных факторах, детерминирующих излечение от соматических заболеваний!
Материалист Хофер стал лихорадочно искать объяснения ностальгии, причем такие, которые могли бы спасти авторитет медицины, отрицавшей возможность влияния души на тело.
Первая из нескольких, поистине лихорадочных попыток опровергнуть «медицинский идеализм» у Хофера сводится к тому, что он стремится ограничить масштабы «неправильного» явления, и заявляет, что ностальгия проявляется только в молодости. Понимать это надо так: да, душа может оказать влияние на тело, но — только в порядке исключения, редко, в молодые годы. Так швейцарский врач пытается сузить границы этого непонятного и неприятного для медицины феномена и, следовательно, уменьшить его значимость. К. Ясперс комментирует его позицию:
«Хофер отмечает, что ностальгии подвержены, в первую очередь, молодые люди, в особенности те, которые жили дома со своими родными и никогда не бывали “в людях”. Покинув дом, они не могли привыкнуть к чужим обычаям и нравам. Они не могли жить, будучи оторванными от родных корней, тосковали по дому день и ночь, и если их стремление вернуться домой не находило удовлетворения, они заболевали»[101].
Конечно же, никаких статистических данных у швейцарского врача нет, как нет и историй болезней. Он строит свои умозаключения, опираясь только на так называемый здравый смысл. Молодые люди мало ездили по свету и мало видели. Поэтому первое попадание на чужбину, где все — другое, совершенно выбивает их из колеи. А вот взрослые, которые поездили и повидали виды, знают, что в разных домах разные порядки, а что ни город — то особый норов. Значит, они легче смогут смириться с чужим укладом жизни и приспособиться к нему. А потому не заболеют ностальгией.
Вывод, как видим, основан не на опыте, не на наблюдениях за больными — у Хофера нет статистики заболеваемости ностальгией в молодом, среднем и старшем возрасте; у него вообще мало эмпирического материала, а потому ему приходится фантазировать. Аргументы его легко опровергаются. А если молодой человек много ездил и видал разные культуры, например был мореплавателем, у него не будет ностальгии? А если старец почти никогда не покидал родных мест, у него ностальгия будет? Значит, ностальгия не связана с возрастом! Ведь уехал Одиссей воевать молодым человеком, а ностальгию испытывал до самой зрелости. И как объяснить, что старцы пишут ностальгические мемуары?
Быть может, с возрастом можно связывать только остроту переживания ностальгии? Но и здесь все зависит от степени интеллектуального развития, от образования человека, от его темперамента. Ведь что такое образование, как не прививка от ностальгии? Тот, кто изучает иные культурные миры, как бы получает опыт виртуального пребывания на чужбине и вырабатывает иммунитет к тоске по родине. Он как бы пережил общение с иными культурными мирами в классе еще до того как действительно в них оказался, а потому переживает ностальгию в ослабленном виде: не сходит от нее с ума, не убивает людей, чтобы вернуться домой…
В общем, одним возрастом возникновение ностальгии и ее губительное воздействие на соматические процессы не объяснить.
И. Хофер предпринимает следующие попытки отстоять честь врачебного вульгарного материализма. Он выдвигает гипотезу, в соответствии с которой ностальгия, возможно, возникает у людей, которые ранее, до отправки на чужбину, уже болели какими‑то соматическими болезнями. А потом, оказавшись в чужих краях, при первом признаке нового обострения таких болезней сразу же впадали в тоску по родине. Что же, бывает и такое. Всякий знает, как скверно чувствуешь себя, если заболеешь в командировке или проводя отпуск в чужой стране — невероятно хочется вернуться на родину!
Но строить всю теорию ностальгии на том, что человек, возможно, уже болел чем‑то соматическим на родине — и болезнь обострилось на чужбине, вызвав ностальгию? Это уже фантазии, недостойные врача — ученого. И потом: как тогда объяснить быстрое излечение по дороге на родину? Допустим, у человека был гастрит. Он уехал на чужбину, и там из‑за непривычной воды и пищи заболевание обострилось. Понятно, что всякий предпочитает болеть в родных местах. Человека потянуло на родину. Он еще даже не уехал с чужбины или только сел в почтовую карету, а болезнь уже начала проходить! И много быстрее, чем проходит обычный гастрит на родине!
Еще одна попытка отчаявшегося материалиста Хофера — стремление связать ностальгию с изменением атмосферы. Допустим, жил человек в горах, где воздух свеж и разрежен, и спустился работать в долину. А там воздух другой. Вот он и стал чувствовать дискомфорт при дыхании, а затем и нарушился привычный обмен веществ. А ностальгия это всего лишь следствие этих материальных процессов…
И здесь все не сходится. Как показывают истории болезней, которые мы цитировали, девочки испытывали тоску по родному дому всего в часе ходьбы от него — то есть по равнине километров семь, а в горах — и того меньше. И что же, так сильно там отличается атмосфера?
Хофер предпринимает новую попытку и стремится объяснить возникновение ностальгии не «жизнью души», а хотя бы внешними факторами, которые можно зафиксировать в наблюдении, пусть даже они не физические, а культурные. К. Ясперс приводит его слова:
«…Изменившийся образ жизни, изменение атмосферы и чужие обычаи способствуют вспышке ностальгии. В качестве признаков, которые создают опасность ее возникновения, он называет неприятие чужого уклада жизни, предрасположенность к меланхолии, повышенную восприимчивость и раздражительность от подначек и шуточек в своей адрес, отстраненность от чужих способов проводить свободное время и развлекаться»[102].
Согласимся, что это весьма слабое подтверждение материализма. Ностальгию вызывает не чужой уклад жизни, а неприятие его, то есть внутреннее состояние души. Восприимчивость и раздражительность, неприятие чужих способов проводить досуг — это тоже внутренние качества души. Выходит, душа все же влияет на тело!
Так и не определившись с факторами, которые вызывают ностальгию, материалист И. Хофер вдруг принимается излагать чисто умозрительную теорию происхождения тоски по родине, которая сразу же заставляет вспомнить о ленинском риторическом вопросе: «Мыслит ли человек при помощи мозга?». По Хоферу оказывается, что ностальгия имеет совершенно определенную локализацию в веществе мозга:
«Интерес представляют взгляды Хофера на этиологию, патогенез и локализацию тоски по родине. Она, по его мнению, локализована в наиболее глубокой внутренней части мозга, куда выходит бесчисленное количество нервных волокон, по которым осуществляется непрерывный прилив и отлив жизненных сил (Spiritus animales). Сущность болезни заключается в расстройстве способности воображения; при этом жизненные силы переходят через “полосатый” холм, в котором локализована идея отечества, и, таким образом, пробуждают в душе только эту идею. От этого они (жизненные силы. — А. П.), в конечном итоге, устают, истощаются, путаются и сбиваются, что и вызывает игру воображения. Происходящая почти постоянно вибрация (vibratio) жизненных сил в волокнах белого вещества головного мозга, где запечатлеваются мысли о родине, приводит к тому, что душа оказывается без остатка занятой мыслями о родных местах. Симптомы ностальгии возникают потому, что скованные жизненные силы больше не попадают в другие части мозга и не могут исполнять свои определенные природой функции. Аппетит больше не возбуждается; желудочный сок теряет способность химически преобразовывать пищу; пищевая кашица проникает в кровь в более сыром состоянии; состав крови оказывается более густым, и в нем возникает меньше жизненных сил, чем раньше, а те немногие, что еще остаются, истощаются благодаря продолжительному психическому напряжению мозга. От этого скудеют произвольные и рефлекторные движения, замедляется циркуляция крови; более густая кровь вызывает замедленное сердцебиение, растягивает сосуды и вызывает страх. Таким образом, все заканчивается смертью. Хофер заканчивает этот абзац словами: “А все это может происходить только из- за способности воображения”»[103].
Остается только гадать, откуда Хофер знает, в каком именно отделе мозга локализованы мысли о родине и способность воображения. Но, поскольку причины возникновения ностальгии уверенно предполагаются материальными, следует закономерный вывод: и лечение ее должно проводиться тоже с использованием сугубо материальных средств — к примеру, слабительного.
«Прогноз зависит от того, можно ли вернуть больного на родину или нет. Терапия направлена на улучшение расстроенной способности воображения и на ослабление симптомов. В отношении первой, если она еще не пустила прочных корней, он (Хофер. — А. П.) рекомендует слабительное, благодаря чему выводится балласт непереваренных веществ из пищеварительного тракта. Для ослабления симптомов он рекомендует различные микстуры»[104].
Разумеется, эти объяснения вызывают больше вопросов, чем дают ответов. Главный из возникающих вопросов — почему отправка на родину больного ностальгией действует на него подобно слабительному? Ведь человек, которого отправляют домой, сразу же выздоравливает от ностальгии и телесных недугов. И от слабительного, по мнению Хофера, можно ожидать такого же эффекта? Но разве же отправка на родину действует подобно слабительному?
Шутки шутками, а ведь сегодняшние сторонники чисто медикаментозного лечения психических недугов исходят, сами не сознавая того, из посылок, ничуть не менее удивительных…
Ностальгия по версии Ларрея: приговор медицинскому вульгарному материализму
Продемонстрировав, насколько забавны материалистические объяснения ностальгии, диссертант К. Ясперс еще некоторое время продолжает сохранять вид объективного наблюдателя, а на самом деле коллекционирует наиболее смехотворные из материалистических объяснений, данных в последующие годы. Он отмечает, что после выхода в свет книги Хофера в исследованиях ностальгии надолго наступил застой. Только тридцать лет спустя, в 1710 году, врач Цвингер переиздал работу Хофера, добавив к ней несколько примеров ностальгии, но присовокупив глубоко идеалистическое замечание: он заявил, что ностальгия может вызываться чисто психологическим фактором, а именно слушанием песен альпийских пастухов.
Впоследствии врач Шойхцер развил материалистический тезис Хофера о влиянии атмосферы на тоску по родине. Он полагал, что швейцарцы — у которых наиболее распространена ностальгия[105] — живут в горах, где воздух легок и мягок. Естественно, такой нежный воздух соответствующим образом воздействует на пищу и напитки швейцарцев. Они привыкают от рождения к нежному воздуху и соответствующему утонченному рациону. Но стоит им спуститься с гор на равнину, как иной воздух и иные, более грубые продукты питания оказывают на них губительное действие. Сжимаются тонкие волокна кожи, замедляется циркуляция крови, и в результате возникает тоска по родине. Шойхцер заметил, что ностальгией страдают, прежде всего, люди с тонкой кожей и люди, привыкшие употреблять в пищу молоко (на разной высоте над уровнем моря, при различии химического состава воздуха, которым дышали коровы, оно отличается, и молоко равнины фатально вызывает тоску по родине).
Можно предполагать, что диссертант К. Ясперс включал в диссертацию все эти материалистические рассуждения с ехидной улыбкой. Ведь было совершенно ясно, что они построены на голых измышлениях — никаких химических анализов и анатомических исследований не проводилось. Утонченность воздуха — это, скорее, поэтическая фантазия. О, сколь тонок разреженный воздух в горах. Нежнейшее молоко дают там нежнейшие коровы. Из него делают нежными руками своими швейцарцы воздушный шоколад… Нечто подобное мы сегодня слышим в рекламе шоколада “Milka”, но едва ли относимся к подобной рекламной поэзии как к науке. Правда, ученые XVIII века тоже фантазировали с удовольствием, но фантазии эти были бедноваты. Их явно не хватало, чтобы представить себе альтернативные эксперименты. Что, к примеру, будет, если поднять в горы жителя долины и оставить жить там, в Альпах, в нежном воздухе и на нежнейших воздушных продуктах? Он, конечно же, ни в коем случае не сможет почувствовать тоску по родине, ведь произошел переход с «толстой» пищи на «тонкую», куда более совершенную…
Понятно, что материалист Шойхцер предлагает и сугубо материальные методы лечения: чтобы побороть ностальгию у горцев, он требует повысить степень присутствия воздуха в их теле. Для этого надо употреблять в пищу все, что содержит сгущенный воздух — к примеру, молодое вино и селитру. В подтверждение своей правоты Шойхцер рассуждает о неизбежной ностальгии у китов, которые, спускаясь в южные широты, тоже испытывают последствия изменения атмосферы. Неизвестно, правда, откуда Шойхцеру известно о ностальгии, переживаемой китами. Ведь записывать и слушать их песни стало модно только в XX веке (их блестяще аранжировал Пол Уинтер в своей «Колыбельной матушки — китихи»), Но едва ли эти песни китов можно однозначно квалифицировать как ностальгические, для этого следовало бы сравнить записи китов в северных и южных широтах путем «вчувствования» в них. Но, согласимся, для точной науки такое «вчувствование» не годится — больно уж велик в нем субъективный момент. Поди, определи, тоскует ли кит по родине — по звукам, которые он издает. К тому же непонятно, родился ли именно этот кит в южных или в северных широтах — где у него родина, а где чужбина? На родине он поет или вдали от нее?
Вопрос о влиянии атмосферы на ностальгию также решался врачами прошлого чисто субъективно. Вот, к примеру, врач Д. Хардинг был, в отличие от Шойхцера, патриотом города Ростока, а потому он объявил нездоровым и грубым как раз горный швейцарский воздух, утверждая, что он делает швейцарцев глупыми. Именно потому швейцарцы, вынужденные переехать в Росток, где воздух нормален, испытывают тоску по родине и чахнут, «подобно тому хмелю, который привыкнув к зловонному навозу, уже не может разрастаться на какой‑то иной почве».
Затем, если судить по отреферированным диссертантом Ясперсом книгам, ностальгию перестали приписывать только швейцарцам. Она была признана феноменом общечеловеческим. И. Г. Циммерман в 1774 году с успехом доказал, что ностальгия наблюдается также у солдат из Бургундии и у шотландцев. Но более всего она проявляется у рекрутов, которым насильно забривают лбы в Англии. Едва вернувшись на родину из одной военной экспедиции, они оказываются на другом корабле, отправляются в новый поход и тысячами гибнут от тоски по родине. Опять‑таки возвращение на родину творит чудеса — стремительно выздоравливают самые тяжелые больные. Стало быть, тема высокогорного воздуха, влияющего на возникновение тоски по родине, снимается — на уровне моря ностальгия случается тоже.
Итак, первый прием, который К. Ясперс применяет в своей диссертации для ненавязчивого, скрытого отстаивания своей точки зрения («душа способна вызывать и излечивать болезни тела»), состоит в том, чтобы отбирать наиболее смехотворные и нелепые доказательства противоположного. Чем смешнее материализм, тем меньше у него сторонников. Именно потому Карл Ясперс и выбирает из реферируемой литературы наиболее несуразные материалистические объяснения ностальгии.
Второй прием состоит в том, чтобы с фактами в руках продемонстрировать возможность быстрого выздоровления от соматических недугов. Заболевание, конечно, может пройти и в результате того, что организм ведет с ним борьбу, но это не может произойти в одночасье или в течение дня. Быстрое исцеление может происходить только под сильным влиянием психогенных факторов, то есть, говоря по старому, души.
Карл Ясперс, описывая такое влияние, подробно цитирует книгу того же И. Г. Циммермана:
«Одному студенту факультета медицины в Геттингене, родом из Берна, под влиянием тоски по родине стало казаться, будто ему грозит разрыв аорты. По этой причине он совсем не решался выходить из комнаты. Однако в день, когда пришло письмо от отца, который велел ему ехать домой, он от великой радости обежал весь Геттинген, попрощался со всеми знакомыми и через два дня, будучи весьма бодрым, сел в Касселе в зимний конный экипаж. А ведь за два дня до этого он совершенно падал духом, увидев, что ему предстоит подняться по лестнице в несколько ступенек. Позже, будучи в другом месте, он еще раз заболел ностальгией. Здоровым и жизнерадостным он был только дома»1.
Речь здесь однозначно идет о выздоровлении тела исключительно под воздействием души, которая обрела позитивный настрой. Нет в этом казусе — случае никакой смены климата, воздуха и воды. Выздоровление происходит в одночасье, даже в один момент — в том же климате, в том же месте и в то же время — после приказа от отца немедленно ехать домой. Человек, который находился при смерти, подскакивает с постели и обегает весь город, стремясь поделиться радостной вестью. Конечно, оппоненты могут возразить, что представления о болезни аорты студент породил исключительно при помощи собственной фантазии. Но это был студент, изучавший медицину. Он наверняка зафиксировал у себя одышку и ненормальный пульс при нагрузках, равно как и пару — тройку иных объективных симптомов.
Карл Ясперс наверняка хотел бы уподобиться этому геттингенскому студенту — медику: вот позвал бы его домой отец, чтобы как по мановению руки исчезли бы все его телесные недуги…
Но… один подобный случай воздействия души на тело еще ничего не доказывает. Он может быть, в конце концов, просто выдумкой. А Ясперсу надо было — точно, научно, на обширном достоверном материале — доказать возможность воздействия души на тело. Доказать и себе, и другим, в особенности врачам, которые в это не верят.
И вот здесь—το диссертант, продолжая делать вид, что занимается невинным обозрением литературы последних лет, выкладывает на стол свой главный козырь. Он рассказывает о самой выдающейся книге, которая была написана о ностальгии. Ее автором был врач Наполеона I Ларрей, а называлась она «О локализации и последствиях тоски по родине». Этот труд был известен в Германии и вызвал здесь большой интерес: его дважды переводили на немецкий язык. Врач Ларрей собрал огромный эмпирический материал во время походов наполеоновской армии — в особенности, во время похода в Россию. Можно сказать, что эксперимент проходил в абсолютной чистоте, если, конечно, рассуждать о наполеоновских походах с цинизмом, присущим врачебной науке, которая оставляет за пределами лечебницы моральные соображения, обращая внимание только на медицинскую суть дела.
В солдаты, как известно, берут только здоровых людей. В чрезвычайных положениях Родину, конечно, может защищать каждый, даже инвалид и больной. Но тут речь идет о завоевательных походах. Им, разумеется, предшествовал медицинский осмотр. Так что воевать на чужбину отправились исключительно здоровые люди.
А вот на чужбине эти здоровые люди в массовом порядке стали болеть от душевных переживаний, от тоски по родине. Никаких иных причин болезни врач Ларрей зафиксировать не смог. Не было ни ранений, ни эпидемий. Только тоска по родным местам. Мудрый Кутузов не спешил с боевыми действиями. Он как будто знал о губительном действии ностальгии на завоевателей…
Поэты приучили нас к мысли, что она — ностальгия — проявляется у каждого на свой лад. Сколько поэтов — столько особых песен о родине, трогательных до слез. Ларрей показал, что ничего индивидуального и уникального во всех случаях солдатской ностальгии не было. Она протекала по одной и той же схеме и заканчивалась смертью у многих сотен людей.
«Ларрей утверждает, что, как и у всех душевнобольных, у больных тоской по родине вначале проявлялись отклонения от нормы психических функций, а затем отклонение от нормы функций органов чувств и отклонение от нормы произвольных движений. На пике психического помешательства больные видят, будучи на чужбине, восхитительнейшие картины родных мест, какими бы суровыми и невзрачными они ни были на самом деле. Как они говорят, перед ними предстают родные и друзья в самых дорогих одеждах, выражения их лиц радостны и приветливы. Болезнь протекает в три стадии. Для первой характерно возбуждение, жар, вызванный приливом крови к голове, учащение пульса, беспорядочные движения, покраснение конъюнктивы, блуждающий взгляд, торопливая и небрежная речь, вздохи, запор, опоясывающие боли. Для второй характерны тяжесть и гнетущие ощущения во всех органах, вялость желудка и диафрагмы, симптомы желудочно — кишечного воспаления, усиление лихорадки. Третья стадия характеризуется слабостью, общим упадком сил, состоянием грусти, стонами и слезами, отвращением к пище и воде, за чем следует постепенное угасание жизни или самоубийство.
Именно таким образом на глазах Ларрея происходила при отступлении французов из Москвы смерть многих его товарищей по походу. Произведя вскрытия, он обнаружил следующее: поверхность мозга и паутинная оболочка мозга воспалены, покрыты гноем, субстанция мозга отечна и тверже обычного. Артерии наполнены черной жидкой кровью. Вторичные признаки — переполнение легких, расширение сердца, раздутость желудочно — кишечного тракта, вызванная газами, покраснение слизистых. В той же работе он описывает некоторые ранения головы и находит сходство между их последствиями и последствиями ностальгии»[106].
Вот, собственно, то главное, ради которого и написана диссертация Ясперса.
Есть ностальгия, которая поражает самых здоровых людей на свете — солдат. Ностальгия — это чисто психическая болезнь, не вызываемая никакими телесными недугами или эпидемическими заболеваниями (это косвенным образом доказывается тем, что ностальгия поразила далеко не всю армию Наполеона, хотя и заметную ее часть). Итак, совершенно здоровый человек при отсутствии воздействия внешних, материальных патогенных факторов и соматических заболеваний страдает от фактора психического. Это приводит к возникновению целой серии однообразных симптомов, которые зафиксированы у множества больных. Эти типичные для пораженных ностальгией телесные симптомы даже позволяют выделить некоторые закономерности развития заболевания и стадии в его развитии. Заболевание отнюдь не является воображаемым, оно приводит к реальной смерти, причем в массовом порядке.
Надо ли говорить, что мгновенное перенесение солдат армии Наполеона I из‑под Москвы на родину дало бы возможность наблюдать поразительный и мгновенный терапевтический эффект? Какие еще нужны доказательства возможности влияния состояния души на состояние тела?
Конечно же, Ясперс не был бы Ясперсом, если бы он не сдержал себя и закончил диссертацию этим триумфом, торжественно забивая гвоздь в крышку гроба наивного врачебного материализма. Ведь он, слабосильный с детства, всегда избегал конфликтов, отлично зная, что, побеждая людей в споре, ты наживаешь врагов.
Поэтому хитроумный Ясперс тут же приводит мнения критиков Ларрея, которые, чего и следовало ожидать, выглядят у него не особенно убедительными. Он как бы выслушивает обе стороны, но одна из них — материалистическая — как нарочно выглядит слабой. В частности, врач Амелунг полагает, что тоску по родине, описанную Ларреем, можно свести без остатка к двум заболеваниям — нервной лихорадке и меланхолии. Кроме того, тоска по родине вполне может быть не самостоятельным заболеванием, а всего лишь симптомом иных воспалительных болезней, ведь всякий, кто имел несчастье хотя бы раз серьезно заболеть на чужбине, испытывал в этот момент особо острую тоску по родине.
Но дело уже сделано. Saptenti sat. Для человека умного вполне достаточно сказанного Ларреем: душа может влиять на тело, причем не только вызывая тяжкие телесные заболевания, но и исцеляя от них.
Единственный эффективный способ исцеления — это возвращение на родину.
Но с возвращением на родину все оказывается не так просто.
Истории болезней девочек — убийц показывают нам, что они возвращались на родину, однако это им не помогало. Они прибегали в родительский дом, а там их жестоко били, иногда заранее приготовив для этого палку, и возвращали обратно, на чужбину.
Была ли это та родина, тоску по которой они испытывали?
Явно нет!
Их манила та родина, которая являлась им в видениях. Та родина, которая виделась в российских снегах наполеоновским солдатам — невыразимо прекрасная, живописная, на которой живут приветливые люди, одетые в самые лучшие одежды.
Жизнь в людях — это неподлинное существование. Из нее хочется бежать. Но куда бежать? Реальные родители тебя дома не ждут. Они могут только вернуть тебя в неподлинный мир. Они, в сущности, тоже стали частью этого чуждого мира.
Бежать можно только в страну, созданную фантазией, — туда, где ты почувствуешь себя как дома. Например, к внутреннему морю. Или, как у Вампилова, на внутренние болота, где самая лучшая утиная охота.
Эта виртуальная родина, куда можно бежать от тоски неподлинного существования, отнюдь не создается человеком по желанию, точно так же, как мы не можем по собственному произволу заказать себе хороший сон. Виртуальная родина открывается ему, независимо от его воли, в состоянии крайней тоски. Она приходит к человеку — не тогда, когда этого хочет человек, а тогда, когда этого хочет она, подлинная родина. (У русских диссидентов, включая современных правозащитников, она приходит однажды и уже никогда не уходит).
Образы прекрасной родины — во сне или наяву, либо в виде продукции какой‑нибудь «фабрики грез», киностудии или телестудии — приходят тогда, когда человек уже совершенно не может жить в реальных предлагаемых обстоятельствах.
Что же это за обстоятельства? Почему они неприемлемы? Задумаемся, отчего возникала невыносимая тоска по воображаемой родине у девочек — нянек?
Ведь в людях они жили ничуть не хуже, чем дома. Они сами признавали, что в людях их лучше кормили, что бытовые условия превосходили те, которые были в родительском доме. Значит, дело было не в материальном окружении.
Дело было в отсутствии чувства укорененности. Родина, по которой смертельно тоскует человек — это его внутренняя страна, в которой он чувствует себя укорененным.
Есть такое расхожее выражение в отечественной культуре — «Я родом из детства» (под таким названием известен фильм В. Турова, вышедший на экраны в 1966 году, а также альбом В. Высоцкого). Это выражение прекрасно передает суть дела: у человека взрослого детские представления о родине специфичны, они как раз и создаются фантазией из различных наиболее приятных воспоминаний, а потому эта родина детства и предстает нам столь красивой, привлекательной, столь манящей. Это туда мы стремимся вернуться из жестоких коллизий нынешней повседневности. Это за представление о такой невыразимо прекрасной родине мы держимся, чтобы не сорваться в пропасть безумия.
Вовсе не эта картина виртуальной прекрасной родины сводит с ума человека, страдающего от ностальгии, и не от песен альпийских пастухов впадают в смертельную тоску горцы. Наоборот, эти прекрасные образы — последние якоря, за которые можно уцепиться, чтобы не сползти в пропасть безумия.
Да, образ здесь может быть таким: альпинист на крутом горном склоне, покрытом льдом. Он все время находится в опасности — соскользнуть в пропасть, в беспочвенность. А родина — это то надежное место, на котором можно закрепиться, обретя опору.
Запомним это.
А пока поставим перед собой следующий вопрос. Можем ли мы, будучи учеными, с полной достоверностью знать, какой представляется виртуальная родина больным ностальгией? И, соответственно, какой представляется им отвратительная чужбина?
Можно ли описывать внутренний мир человека с такой же точностью, с какой физики описывают мир внешний?
Вот вопрос, который может показаться нашему российскому современнику праздным и странным. Философы, выпущенные рабфаками, научили его, что сознание это зеркало. Значит, во внутреннем мире должно быть только то, что есть во внешнем мире. Зеркало искажает, если оно отражает что‑то свое, в дополнение к окружающей действительности. Это — плохое зеркало. Так же плохо и все субъективное, что есть в сознании. Его надо не рассматривать и не описывать, а искоренять. Лучше всего — таблетками.
Но диссертант Карл Ясперс думал иначе. Как психиатр, он должен был исследовать состояние девочек — преступниц, обезумевших от ностальгии. Можно ли, ссылаясь на точные факты, доказать, что они — невменяемы? Фактом в данном случае может быть то, что было дано в наблюдении девочкам — преступницам, например, их видение прекрасной родины и, наоборот, отвратительной чужбины. Можно ли описать этот внутренний опыт так, чтобы это описание было признано научным?
Молодому врачу — диссертанту этот вопрос представлялся самым главным. По сути, он был равносилен для него вопросу кантовского толка: «Как возможна психиатрическая наука?» Наука, по И. Канту, последователем которого К. Ясперс считал себя всегда, возможна лишь в том случае, если она опирается на опыт и обеспечивается специальной познавательной способностью человека.
Психиатрия (как и психология) возможна как наука лишь тогда, когда она будет опираться на опыт, на факты, данные в наблюдении. Но наблюдения производят больные. Во сне, в дневных грезах, во время галлюцинаций они видят — словно наяву! — нечто такое, что делает их жизнь совершенно невыносимой. Настолько невыносимой, что их рассудок и воля отказывают.
В рассматриваемых нами случаях девочки видят внутренним своим взором прекрасные картины родины и отвратительные картины чужбины (как мы успели заметить, эти картины вовсе не совпадают с реальными картинами родного и чужого дома). Противоположность прекрасной виртуальной родины и отвратительной виртуальной чужбины настолько резка, что у человека начинается острая тоска, нежелание жить, неспособность мыслить, паралич воли.
Что должен сделать на суде идеальный психиатр — эксперт?
Он должен показать суду то же, что видел в своей душе преступник — и суд, содрогнувшись от увиденного, признает, что увидевший подобное не может отвечать за свои поступки, то есть является невменяемым.
Показать суду это невозможно — разве что заставить преступника для выражения своих видений нарисовать картины в манере С. Дали или снять фильм в манере Л. Бунюэля, а потом продемонстрировать в зале суда.
Таких талантов в мире немного. Однако больные вполне могут подробно описать свои видения. Не чувства, не переживания — а именно видения! То, что они видели.
Надо просто добиться от них, чтобы они описали виденное ими во сне, в дневных грезах, в галлюцинациях и в фантазиях, описали столь же строго, как описывают свои опыты физики. Тогда психиатрия и станет наукой.
Почему акцент делается именно на наблюдениях?
Потому, что образ «науки вообще» в любую эпоху списывается с науки — лидера. Во времена К. Ясперса таким лидером, конечно же, была физика. Физика — стараниями странных людей вроде Эрнста Маха, которых физики считают философами, а философы физиками, — успешно распространяла о себе миф, что никаких гипотез она не измышляет, теорий не выдумывает, ничего субъективного не привносит, а основывается исключительно на наблюдаемых фактах.
Приведенные нами истории болезней показывают: психиатрическая наука, стараясь выглядеть наукой, подражала физике и делала вид, что она опирается исключительно на опыт, на наблюдения, которые произвел сам врач или сделали опрошенные свидетели. Именно в таком качестве — в качестве ученого, который опирается строго на научные наблюдения, и ничего не выдумывает — психиатра и приглашали в суд экспертом по психическим состояниям.
Но… Много ли могут дать наблюдения, если надо судить о состояниях души? Ведь непосредственно душевные страдания наблюдать нельзя. Наблюдать можно только внешние проявления страданий: грустное выражение лица, отказ от еды, заплаканные глаза и тому подобное. Как мы могли убедиться, свидетельские показания о состоянии девочек были скудны и противоречивы: люди обычно плохо приглядываются друг к другу, предпочитая интересоваться собой. Страдала ли девочка от тоски по родине перед тем, как совершить преступление? Если страдала, то насколько сильно?.. Свидетели противоречат друг другу. Хозяйка дома, где она нянчила ребенка, заметила, что девочка вроде бы как‑то плакала. Но девочка сказала сама, что все в порядке, просто ей попал в глаза дым. А учитель в школе никогда не замечал, чтобы девочка была в подавленном настроении. Зато школьная подруга пару раз замечала. Вроде бы. Хозяева дома говорят, что девочка стала меньше есть. У нее пропал аппетит — но вот от тоски по родине или нет, непонятно.
Нет, право, судить о душевном состоянии человека на основе таких наблюдений трудно. А ведь от этого суждения зависит его судьба!
Народ говорит, что чужая душа потемки, но эксперт- психиатр не вправе повторять эту поговорку. Для него, назвавшегося «психиатром», то есть врачевателем душ, эти души не должны быть потемками, в которых ничего не просматривается и ничего не наблюдается научно. Иначе никакой он не эксперт и не психиатр.
Психиатр — эксперт должен точно определять, что происходило у преступника в душе и насколько он был вменяем. Он должен точно судить о силе страданий, вызываемых ностальгией. Он должен определить силу душевных страданий абсолютно научно, так, чтобы доказать свою правоту судьям, используя строго научные аргументы. Ведь суд не удовлетворится умозрительными рассуждениями о нежности горного воздуха и его присутствии в швейцарском сыре, избавляющем от ностальгии.
Наука только тогда наука, когда она опирается на наблюдаемые факты. Так уж приучили всех считать физики. Но можно ли наблюдать внутренние страдания и точно судить об их силе?
Карл Ясперс в диссертации нашел ответ на этот вопрос.
Он предложил считать наблюдателем того, кого раньше научным наблюдателем не считали. А ведь этот наблюдатель лично наблюдал абсолютно все, что интересует психиатра и суд, причем наблюдал во всех деталях, целиком и полностью.
Этот идеальный наблюдатель — сам больной.
Все то, что он видел в своих снах и грезах, можно считать наблюдаемыми фактами, но при одном условии: они должны быть описаны так, как это полагается в науке. Наука это не только наблюдения. Наблюдения становятся научными, если их результаты надлежащим образом запротоколированы. Проблема психиатра, стало быть, заключается в том, чтобы научить больного наблюдать свои внутренние психические состояния строго, полно и точно, а затем пересказывать то, что наблюдалось, врачу для научного протоколирования.
Проблема, перед которой стоит эксперт, призванный решать вопрос о вменяемости ностальгирующих деревенских девиц, решилась бы, в таком случае, сама собой.
Как мы можем научно определить силу страданий девушки? — На основе наблюдений.
Девочка должна полно, строго и точно изложить нам все, что она наблюдала в своих снах и грезах. Мы добьемся этой полноты, строгости и точности, соответствующим образом расспрашивая ее, а потом запротоколируем все в истории болезни. Если девочка невыносимо страдала от ностальгии, то это, безусловно, отразится на том, что она видела своим внутренним взором. Говоря проще, содержание сновидений и дневных грез будет говорить о силе переносимых страданий, и это будет сугубо объективная информация, свободная от субъективного произвола! Ведь мы не заказываем себе сны. Галлюцинации и грезы тоже не вызываются по нашему желанию, усилием воли или ума.
Это нам показывает себя болезнь. Надо, стало быть, наблюдать со всей научностью то, как она нам себя показывает.
Надо подробно протоколировать, что видел в своих снах и грезах больной. Надо заставлять его припоминать свой внутренний опыт наблюдений со всей точностью и во всех подробностях. А когда мы представим весь этот запротоколированный опыт суду, он сможет на научной основе решить вопрос о вменяемости подсудимого.
Конечно же, все это — мечта. Или, точнее, идеал, к которому надо стремиться.
Надо, чтобы больной точно вспомнил, что он видел внутренним своим взором накануне и во время преступления. Надо, чтобы ему хватило словарного запаса, чтобы описать это. Надо, чтобы врач запротоколировал его «показания» — как свидетеля картин, являвшихся в его внутреннем мире (точно то же самое, в сущности, делал и старший современник К. Ясперса 3. Фрейд, анализируя сновидения как «свидетельские показания» пациента о самом себе).
Ко времени написания диссертации К. Ясперс еще не располагал такими феноменологическими описаниями видений, которые ему дали бы больные. Но у него был образчик, который максимально соответствовал его мечте — описание видений при ностальгии, данное человеком здоровым, и он подробно привел это описание в диссертации, в параграфе с неброским и странным названием «Тоска по родине, не находящая разрядки в преступлении»[107]. Речь в этом параграфе идет об описании своих видений, вызванных ностальгией, неким Ратцелем (даже имя его в диссертации Ясперса не упоминается). Этот Ратцель не был врачом, но не был и писателем- «сочинителем», создававшим какие‑то вымышленные литературные образы. Он написал воспоминания о пережитом в юные годы, и в том числе о тоске по родине, которую испытал, когда его отправили учиться аптекарскому делу на чужбину. Как специально отмечает К. Ясперс, Ратцель был ученым, приученным строго документировать результаты опытов, наблюдения, сделанные в их ходе, и свое умение точно и строго описывать внешний мир он использовал для описания видений, являвшихся ему в мире внутреннем.
К. Ясперс написал в диссертации:
«В противовес (медицинской литературе. — А. П.) мы располагаем автопортретом, данным Ратцелем[108], — настолько тонким психологически, что представляется оправданным привести его в данной связи подробно — пусть даже в нем и нет медицинских наблюдений в более узком смысле слова. Поскольку Ратцель был столь выдающимся исследователем в других областях, его описание обретает несколько большую ценность, чем описание, которое мог бы дать какой‑либо необученный и неумелый человек. Хотелось бы располагать дополнением, которое сделал бы врач и которое охватывало бы конституцию и свойства этого человека в целом. Однако и без того можно считать, что он дал нам изображение нормальной, но интенсивной тоски по родному дому»[109].
Уникальность Ратцеля заключается в том, что он соединяет точность естествоиспытателя и писательское владение языком, да к тому же обладает прекрасной памятью на детали. Он описывает свои собственные, а не вымышленные каким‑либо писателем видения — аберрации органов чувств, вызванные непомерными душевными страданиями. Именно так и должна выглядеть, по Ясперсу, психиатрия будущего — она сможет обеспечить такие же описания своего видения мира каждым больным. И тому же судье нетрудно будет решить, можно ли, видя мир так, сохранить способность к мышлению… Но перейдем, наконец, к самим описаниям Ратцеля, чтобы увидеть, что восхитило в них молодого психиатра Ясперса.
Ратцель описывает, как он впервые покинул родительский дом, чтобы стать учеником аптекаря. Родители отвезли его в село, находившееся далеко от дома, и передали будущему наставнику, а тот пригласил всех приезжих к столу. За совместной трапезой со всеми аптекарскими работниками юноша вдруг ощутил неотвратимость разлуки на долгие годы — и у него тут же возникли искажения в восприятиях окружающего мира. Все началось с изменения вкуса пищи: «Куски не шли в рот, они были приторны, почти тошнотворны и, казалось, навсегда вставали поперек горла»[110].
Нетрудно предположить, что в восприятии всех остальных участников застолья пирог с творогом оставался вполне съедобным. А вот на Ратцеля, пораженного первым приступом ностальгии, внезапно накатила та экзистенциальная тошнота, которая впоследствии была столь блестяще описана Ж. — П. Сартром в одноименном романе.
Скромный мемуарист Ратцель, конечно, не обладал столь пристальным взглядом и умением замечать, которые отличали лауреата Нобелевской премии по литературе Ж. — П. Сартра[111], а философом, способным не только наблюдать, но еще и что‑то объяснять, Ратцель не был вообще. Тем не менее, именно он, Ратцель, впервые зафиксировал этот феномен экзистенциальной тошноты, секрет которой впоследствии раскрыл в романе «Тошнота» Сартр[112]. Впрочем, по мнению автора этих строк, не менее удачен украинский перевод названия этого романа — «Нудота». Еще вернее будет сказать, что не вполне удачны оба варианта перевода: «тошнота» передает остроту неприятия, непереносимость, но слишком уж связана только со вкусом — у героя Сартра тошнило…руки), а «нудота» есть нечто тягостное, но переносимое долго — ведь не может быть мгновенной нудоты.
Чтобы оценить открытие Ратцеля, стоит сказать о том окончательном виде, который концепция «нудоты — тошноты» обрела у Сартра. До Ратцеля и Сартра по умолчанию предполагалось, что человек, ведущий чуждое для себя существование, воспринимает мир точно так же, как человек, вполне своим существованием удовлетворенный: у них одинаковые ощущения, а различаются только эмоции. То есть девочка, страдающая ностальгией, точно так же ощущает, например, вкус, цвет и запах супа, как и хозяйка дома на чужбине, которая этот суп приготовила; но при этом хозяйка испытывает удовольствие от жизни, а девочка — служанка печалится от разлуки с родиной.
Ратцель первым показал, что это — вовсе не так. Пища не лезет в рот ностальгирующему человеку не потому, что она приятна на вкус, но этот человек, к сожалению, отвлекается от этой пищи, поскольку вспоминает родину. Нет, ностальгия проявляется непосредственно в изменении вкуса пищи, и не только в изменении вкуса пищи, но и в изменении всех телесных ощущений!
Насколько можно судить по психологическим описаниям из романа Сартра, происходит это изменение следующим образом. Жизнь в привычном нам мире, рутина повседневности «замыливает» наши восприятия, делая их частью определенного образа жизни. Кстати, Ф. Ницше как‑то заметил, что едва ли кому‑нибудь сразу понравился вкус кофе или чая, но затем этот вкус вошел в привычку — к нему человек притерпелся как к своего рода «нагрузке», непременному приложению к новому образу жизни. При первой встрече с предметом или явлением человек воспринимает его со всей остротой, будь то первая манная каша в жизни, первый секс или первый «Кампари» в качестве аперитива. Затем «социальность» опосредует и притупляет остроту непосредственных впечатлений. Каша становится обязательным приложением к детскому саду, вполне терпимым в его контексте. Но как только весь образ жизни, связанный с данным явлением и предметом, становится невыносимым и неприемлемым для человека, острота первых впечатлений возвращается и оказывается резко неприятной. Отчего я ем эту противную на вкус пищу? Какой смысл может оправдать мерзость манной каши, которая так не понравилась мне еще в первый раз? Секс для сартровского героя Антуана Рокантена есть тоже принадлежность рутинного, неподлинного образа жизни и с наступлением тошноты — нудоты вызывает остро негативное ощущение именно в данном конкретном виде, как секс с хозяйкой гостиницы; Сартр не признает ничего абстрактного, он жаждет вернуться к конкретным вещам. Можно употребить и такое сравнение: входя в привычку, вещи как бы покрываются оболочкой, не дающей остро воспринимать их вкус, запах, цвет и т. п. Они словно яблоки в витрине магазина, покрытые воском. Но чувство чужбины, которое может нахлынуть и на родине, сдирает эту щадящую оболочку — и возвращает всю остроту неприятных ощущений. «Привычка свыше нам дана, Замена счастию она». Но при страстном желании обрести счастье привычка перестает защищать и оберегать, в том числе и от неприятных ощущений, вызываемых вещами.
Вот что пишет в своем дневнике герой «Тошноты» А. Рокантен:
«…Предметы не должны нас беспокоить: ведь они не живые существа. Ими пользуются, их кладут на место, среди них живут, они полезны — вот и все. А меня они беспокоят, и это невыносимо. Я боюсь вступить с ними в контакт, как бы они были живыми существами! Теперь я понял — теперь мне точно помнится то, что я почувствовал однажды на берегу моря, когда держал в руках гальку. Это было какое‑то сладковатое омерзение. До чего же это было гнусно! И происходило это ощущение от камня, я уверен, это передавалось от камня моим рукам. Вот именно, совершенно точно: руки словно бы тошнило»[113].
Так что ностальгия начинается вовсе не с чувств — не стоски — печали, не с грусти. Она начинается с резкого изменения привычных ощущений, причем переживается это как изменение самих предметов.
Вернемся к описаниям Ратцеля. Вот что происходит с комнатой, где он вкушает вдруг ставший несъедобным пирог, — она становится нежилой!
«Комната, обклеенная серыми обоями, вдруг лишилась своего потолка, стены ее вдруг поднялись ввысь, а голубые извилистые полоски на них стали уходить в бесконечность — и там, в высоте, отделялись от стены и торчали в воздухе, словно проволочки. Мне показалось, что я очутился в печной трубе, ничем не прикрытой сверху, и теперь в нее с дальних небесных высот заглядывали звезды; выходит, и вправду, как я читал, их можно видеть через дымовую трубу даже днем. Чем выше делалась комната, тем хуже продвигалось дело с творожным пирогом. Это видение захватило всего меня без остатка и, естественно, перехватило мне горло. Что же удивительного было в том, что по щекам моим вдруг покатились две жгучие слезы — ведь я почувствовал, что тоже вытягиваюсь ввысь и становлюсь все тоньше. Тут я почувствовал, как на грудь и живот мне легла какая‑то небывалая тяжесть»[114].
Поначалу ностальгия отравляет человеку восприятия его ближнего мира. Затем она распространяется, захватывая все v больше и больше окрестного пространства, и окрашивает его в свои цвета. При этом человеку кажется, что это мир печален. Во всяком случае, этот мир сочувствует ему, откликается на его грусть, возникает своего рода эмоциональная «принципиальная координация» человека и мира. У страдающего ностальгией человека аномальные ощущения причудливым образом «сродняются» с окружающим миром, и этому человеку начинает казаться, что мир сопереживает ему — причем вначале ближний мир, а затем и дальний.
Провожая взглядом повозку с родителями, которые на закате отправились домой, Ратцель вдруг почувствовал, как соответствует его настроению окрестный пейзаж, вся картина окружающей природы, все ее состояние:
«Я не смог бы сказать, что именно так гармонировало в ней с моим внутренним настроем. Возможно, на горевшие огнем мои глаза и щеки благотворно подействовал неподвижный вечерний воздух, который делался все прохладнее и прохладнее, а то, что ночь наступала так медленно, надвигалась так нерешительно, переживалось мною как попытка продлить этот день, потянуть его подольше — ведь следующий день будет первым днем на чужбине»[115].
Навеянное ностальгией восприятие мира и его переживание распространяется не только на природу, но и на новый дом, в котором теперь придется вести несобственную, чуждую жизнь. Сумерки, в которых этот дом кажется чем‑то темным и эфемерным, тоже представляются несчастному юноше полными глубокого смысла: «Первый вечер в чужом доме это одно из самых таинственных переживаний юной души. Чего только не сокрыто в этих потемках! Если эта юная душа уязвлена и страдает, нет ничего целебнее покрова тьмы, который окутывает с наступлением вечера этот чуждый мир, ведь этот покров отгораживает от него душу, словно стена. Чуждое остается снаружи, оно больше не касается меня, не трогает меня, оно, наконец, оставляет меня в покое — оставляет, наконец, наедине с самим собой. Как это холодит глаза, столь широко открытые и глядящие во тьму, как исчезают расстояния, отделяющие меня от любимых мною людей — когда пропадает из виду все окрестное и ближайшее, разделяющее нас!»
Начавшись с внутренних ощущений — почти чисто телесных — переживание ностальгии распространяется на восприятие окружающего мира, окрашивая его в цвета грусти до самого горизонта, и, наконец, выливается в чистое, отделившееся от предметности чувство, в тоску, о которой можно сказать, уже не указывая ни на какую воплощающую ее предметность. Что и делает Ратцель:
«Тоска по родине! Как сможет тот, кому ты неведома, постичь глубину боли, которую ты приносишь? Он не сможет составить представления о тебе, как не сможет вообразить себе любви не испытавший ее. Сегодня, когда тоска по родному дому давным — давно осталась позади, почти совсем погребенная под столь многим, что довелось пережить в жизни, я радуюсь, что мне пришлось пройти и через это страдание. Правда, в этой радости нет торжества — ведь, если признаться честно, я не одержал победы над тоской по родине. Она просто оставила меня в один прекрасный день, высосав мою душу, словно вампир. Но этот прекрасный день всегда светит в моей жизни, словно непрерывный восход солнца, и радостный свет воспоминания о нем никогда не потускнеет для меня.
Я никогда не был слезливым, но только небесам ведомо, как выходило, что при совершенно сухих глазах меня не оставляло ощущение, будто я все время плачу, и слезы эти уходили внутрь меня, пропитывая все мое существо. Глаза мои смотрели печально; мир, лежавший предо мною, был странно — синеватым, таким единообразным и одноцветным; он был столь безразличен мне; мне казалось, что я погрузился в какое‑то подводное царство. Когда мне надо было что‑то сказать, горло мое стискивал какой‑то железный обруч. Я, правда, мог выполнять какие‑то действия, а так как меня понуждала к этому моя новая профессия, я, к счастью, во всякий миг чувствовал, что я — все еще человек из плоти и крови, а не пропитанный слезами призрак. Я устроил отныне свою жизнь так, чтобы она с утра до вечера протекала в тех же рамках и с теми же интервалами, что и жизнь моих милых родных дома. Насколько это только было возможно, я мысленно сопровождал их во всех удовольствиях и трудах повседневной жизни, вставал вместе с ними по утрам и садился вместе с ними за стол, бродил по их комнатам и гулял по их саду. Я не приступал ни к какому делу, не посвятив их мысленно в свои планы, и не завершал никакой затеи, не посоветовавшись с ними в душе и не порадовавшись их одобрению. Любой звук, который доносил до меня ветер с запада, казался мне приветом от них. Я весь день напролет прислушивался в ту сторону и посылал в вечернее небо одну мысль вослед за другой <…> Паутинная нить чуждости и одиночества была бесконечной. Я тянул ее из себя, я прял ее, строя фантазии без всякого плана и находя в этом мрачное наслаждение, и кокон этой нити все сильнее окутывал меня, прятал меня все глубже, оставляя снаружи всех людей, которые меня окружали — и в то же время эта самая нить, которой я обвил свою голову, протянулась до деревьев и трав, до облаков и звезд, притянув их ко мне. Это произошедшее по моей собственной воле обособление от ближнего и привлечение дальнего, это налаживание общения и дружбы с дальним богатым миром, в основе своей, было лишь приукрашенным обеспечением желанного для меня одиночества»[116].
Как видим, Ратцель, следуя своим навыкам ученого — исследователя, не только точно описывает свои наблюдения, но и наблюдает за наблюдателем, анализируя его внутренние переживания и способ мировосприятия.
«Это была странная двойная жизнь, и я вполне отчетливо чувствовал, что она — как и все, основанное на двоедушии, — определенно не продлится долго, но в каждый данный момент я стремился погрузиться в нее, закутавшись в кокон как можно глубже. Это было в высшей степени дорогостоящее и даже неумное разделение моего внутреннего мира: лучшее — вдали, удручающее прочее — рядом. В этом возрасте чувство долга развито слабо, иначе оно, вероятно, воспротивилось бы такому разделению. Но вышло так, что я приберегал все глубокие чувства, все понимание умом и все сопереживание для той части души, которая была у меня связана с далекой родиной, и оставлял для своего ближайшего окружения всю механически выполняемую работу, все ремесленническое отношение, все, заученное до автоматизма. Вся без исключения любовь оставалась внутри, так что от нее ничего не перепадало повседневности.
Это настроение, выраженное в стихах о «хлебе, орошаемом слезами», охватывает меня немедленно, стоит мне прочитать или услышать их, охватывает с такой же силой, что и в первый день, и никогда не утратит своей остроты. Но я полагаю, что поэт выразил бы еще более глубокие переживания сердца и заслужил бы еще большее признание, напиши он свои стихи о том тягостном чувстве, которое заставляет нас избегать света дня, не любить утро и благословлять ночь, о чувстве, которое по этой причине порождает в нас боязнь покидать свое обиталище, так, будто нам предстоит оставить теплое и уютное жилище, чтобы отправиться в самую непогоду в лесную чащу, где нам обеспечены всякие неожиданности и опасности. Вон висит одежда — не надевай ее, ведь тебе не нужны встречи с людьми. Вон лежит начатая работа — не трогай этот Сизифов камень, он тут же покатится вниз, под гору, стоит тебе только сдвинуть его с места. Спасенье одно — не вставать с постели, где у судьбы не будет ни одного шанса добраться до тебя; это моменты, когда ты даже не решаешься выпрямиться — так и лежишь, свернувшись калачиком, укрывшись с головой — последнее, что еще дает ощущение безопасности»[117].
Ратцель описывает попытку самоубийства, до которой его довела ностальгия, и диссертант К. Ясперс подробнейшим образом воспроизводит мысли юноши, выстроенные вполне логично:
«Я почувствовал, что могу странствовать по свету душой, и надеялся, что со временем дойду до того, что буду оставлять свою земную оболочку и отправляться душой туда, куда ее так тянет. Работа с ядовитыми веществами в аптеке весьма предрасполагала к размышлениям о том, какие вещества убивают, а какие всего лишь одурманивают и усыпляют. Мне теперь представлялось, что нет ничего более внезапного для человека, чем наступление смерти, ничего, к чему человек был бы так неподготовлен. Умирание — всегда ли это с необходимостью смерть? Что мы вообще знаем о смерти? Нам хорошо известно только, как происходит умирание, а о смерти, которая стоит за ним, мы не знаем ничего. Что, если обретшая свободу душа воспаряет и летит к любимым местам, где и без того неотлучно пребывают мои мысли? Ведь тогда смерть была бы самым прекрасным, что только можно помыслить. Тело мое на долгие четыре года приковано к этому месту, но душе моей открыт весь мир. Не попытаться ли мне как‑нибудь улететь? Вот в каменном флаконе стоит лавровишня лекарственная, содержащая синильную кислоту; в остром запахе ее есть нечто утонченное. Череп, изображенный на этикетке над старомодно начертанной надписью “Aqua laurocerasi”, меня не пугает: процентное содержание синильной кислоты не очень велико, вероятно, лекарство может только усыпить. Сон — и возвращение назад; правда, возможна и смерть. Какая мне, впрочем, разница? Большой глоток, за которым следует еще один; уже во время второго мне кажется, что руки начинают дрожать, но я все же аккуратно возвращаю флакон на положенное ему место и, словно во сне, поднимаюсь по лестнице из погреба. Я просыпаюсь после долгого сна; все тело мое разбито, голова как в тумане, но несомненно одно — я жив»2.
Все, описанное Ратцелем, — это опыт. Он ничего не выдумал. Он все это наблюдал — как несомненный факт для него. На таких фактах и будет построена психиатрическая наука будущего, если, конечно, психиатры научат своих наблюдателей — больных описывать факты строгим, но богатым языком, способным передать тончайшие нюансы пережитого.
Ясперс решил, что психиатрия должна поучиться у беллетристики. Вспоминая свою врачебную деятельность, он написал о ней в «Философской автобиографии»: «Тем, чем приходилось заниматься нам, занимаются и гуманитарные науки. У них те же самые понятия, только не в пример более тонкие, развитые, ясные. Когда мы однажды протоколировали словесные выражения больных в состоянии помешательства и в состоянии параноидального бреда, я сказал Нисслю: “Нам следует поучиться у филологов”. Я оглядывался по сторонам — а что, к примеру, смогут нам дать философия и психология?»
Карл Ясперс читал книги, и не только медицинские.
Поэтому он без особого труда нашел философское обоснование того, что он намеревался пропагандировать в психиатрии.
«Мои собственные исследования и размышления над тем, что говорилось и делалось в психиатрии, вывели меня на новые для того времени пути. Два важнейших шага меня побудили сделать философы. Феноменологию Гуссерля, которую он поначалу именовал дескриптивной психологией, я воспринял и использовал в качестве метода, при этом, правда, не принимая ее последующего развития и превращения в созерцание сущностей. Описывать внутренние переживания больного как некое явление в сознании оказалось делом вполне возможным и благодарным. Не только иллюзии восприятия, но и переживаемое в бреду, способы осознания собственного “я”, чувства и переживания, изображенные самим больным, — все это можно было зафиксировать с такой четкостью, что оно уверенно распознавалось при следующей встрече с ним. Феноменология стала методом исследования.
Дильтей противопоставлял теоретически объясняющей психологии другую, “описывающую и разделяющую”. Такую же задачу поставил перед собой и я, назвал это “понимающей психологией” и стал разрабатывать тот метод, который использовался уже давно, который фактически применялся на особый лад Фрейдом, метод, позволявший постигать, в отличие от непосредственно пережитых феноменов, генетические связи в психической сфере, смысловые отношения и мотивы. Я искал для этого методологическое оправдание и предметное разделение. Мне казалось, что теперь можно будет методологически расставить по местам множество из — вестных, но доныне неупорядоченных подходов в психологии, вкупе с описанием фактов» [С. 222–223].
К счастью или к несчастью для себя, психиатры на уговоры Ясперса не поддались и учиться к писателям с философами не пошли. Оставшись в большинстве своем наивными материалистами, они полагали, что протоколирование и последующее изучение всяческих болезненных видений сумасшедших не представляют собой какой‑либо ценности. В самом деле: если причина заболевания в материальных процессах, протекающих в теле, то нет нужды изучать личность больного. Ведь лекарства воздействуют прямо на материю мозга, безотносительно к особенностям личности — точно так же, как, к примеру, воздействует безотносительно к личности слабительное или рвотное. И на академика, и на героя, и на мореплавателя, и на плотника.
Так что нам будет достаточно лишь зафиксировать аномальность переживаемого больным, чтобы тут же, не увлекаясь феноменологическим описанием этой аномальности, приступить к техническому лечению психического заболевания через материю его тела. Вовсе не обязательно протоколировать всяческий бред во всех подробностях; достаточно зафиксировать его наличие в паре-тройке предложений — чтобы определить вкус супа, вовсе не обязательно съедать всю кастрюлю. Определили болезненность переживаний — и хватит; надо безотлагательно приступать к медикаментозному и процедурному лечению. Изучать всякие сны и грезы больного так же бесполезно, как бесполезно протоколировать со всей скрупулезностью сны какой‑либо словоохотливой бабушки- сновидицы. На это может быть потрачена впустую вся жизнь.
Тут‑то и становится очевидно, что вопрос уже выходит далеко за пределы медицины. Стоит ли одна человеческая душа того, чтобы на изучение ее потратить всю жизнь? Хорошо, пусть не всю жизнь, но пять лет жизни или хотя бы год? Для врача- материалиста ответ ясен: нет, не стоит. Он имеет дело не с людьми, а с болезнями. Надо поставить диагноз, то есть определить болезнь, и тогда всякая индивидуальность больного отходит далеко на задний план. Он — всего лишь один из заболевших данной болезнью. Точно так же, как все электроны или протоны физик считает одинаковыми в любом месте вселенной, психиатр — материалист считает одинаковыми всех людей, заболевших данной болезнью. Им полагается одинаковое, стандартное лечение. И медсестра, которая громогласно кричит в коридоре «Язвенники, на процедуры!», всего лишь наивно выражает кредо своего шефа — врача — в больнице можно и нужно отбросить как излишнюю индивидуализацию больных, чтобы определить единственно существенное: все они — язвенники, а остальное — от лукавого.
Карл Ясперс, как мы выяснили, к числу материалистов не принадлежал: материализм как жизненная философия обрек бы его на быструю смерть, заставив смириться с диагнозом Вирхова. Он не только полагал, что индивидуальность больного «имеет значение», он полагал даже, что сила этой индивидуальности, сила души может победить болезнь. У него не было иного варианта для выбора мировоззрения. Только такой идеализм — признание верховенства души над телом — оставлял ему шансы прожить долгую жизнь.
Но если душа первична, если она — главное в человеке, если только на нее можно возлагать надежды на собственное выздоровление, то Ясперс должен признать: изучать душу надо во всех подробностях.
Гуманность немецкой психиатрии, которой так гордился Ясперс, заключалась в том, что любая человеческая индивидуальность признавалась священной, даже если эта душа уже в значительной степени разрушена болезнью. Карл Ясперс высказывается по этому поводу недвусмысленно:
«Надо было спасти для врача и ученого — исследователя человека — как человека уникального, неповторимого, индивидуального. Ни при каких условиях не может быть позволительным составление с помощью средств науки некой “калькуляции” человека. Каждый больной человек — как и любой человек — неисчерпаем. Компетентность науки никогда не простирается столь далеко, чтобы пропало, по меньшей мере, неясное чувство неисчерпаемости личности, во всей ее таинственности и загадочности — пусть даже эта личность выступает только как возможность, пусть даже от нее остались лишь чудесные, удивительные ответы [С. 226].
Ценна любая душа, даже «слабая», неустойчивая, меняющаяся, как Протей, а не вытесанная из одного куска скалы. Именно она, эта неустойчивая и потому неуловимая в сети научных понятий индивидуальность и становится впоследствии «экзистенцией» — тем, что лучше всего переводить как «живая душа». Экзистенциализм и будет философией, постигающей эту «живую душу». Но слово «душа» всегда настраивает человека русского на лирический, ненаучный лад. А ученый давно — еще со времен И. П. Павлова — пытается изгнать понятие «душа» из науки, видя в нем нечто средневековое, религиозное, связанное с верой, а не с наукой. Поэтому здесь следует кое‑что уточнить.
История любой науки показывает, что все ее понятия спустя пару веков неизбежно кажутся наивными и смехотворными. Сегодняшние физики хохочут над понятием «флогистон», равно как и над представлением об эфире, который обволакивает Землю поверх атмосферы и пропускает через себя радиоволны. Так, специально, чтобы повеселиться над научными представлениями прошлого и, в особенности, над «чудовищным понятием абсолютного пространства», Эрнст Мах написал свою историю механики[118].
Как это ни грустно, а нынешние научные понятия психологии — так же как прежнее понятие «персональный магнетизм» — будут вызывать два — три века спустя только элегическую улыбку на устах умудренного и гордого своей продвинутостью исследователя. Поэтому не стоит смотреть свысока на понятие «душа», просуществовавшее многие сотни лет, чтобы пару веков спустя никто не смотрел свысока на твои сегодняшние понятия. Над понятиями прошлого не надо смеяться, надо пытаться герменевтически постичь, что они выражали.
Мы говорим здесь о «душе», потому что «психиатрия» — это, в буквальном переводе, «врачевание души». Пусть название останется традиционным, приблизительным, и не будет строго определено — ведь мы поймем, о чем идет речь, а дальше, при постижении индивидуальной и уникальной души — экзистенции нам никакие тотально обобщающие понятия уже не понадобятся.
Но мы, конечно же, с самого начала будем отчетливо сознавать, что та душа, которую намеревается лечить психиатрия, отличается от души теологов или души философов — метафизиков. Это не что‑то эфемерное, отделяющееся от тела после смерти и воспаряющее к небесам, не поддающееся никакому научному изучению. Нет, душа для психиатрии — это нечто такое, что вполне допускает строго научное исследование. Ведь эта душа, во — первых, объективируется в заболевании — человек заболевает индивидуально, именно потому, что у него такая неповторимая душа; наблюдая за ходом заболевания и его сутью, мы должны прийти к постижению души заболевшего. Во — вторых, эта душа объективируется во всей жизни человека, связывая его бытие в некую цельность. Это его душа строит вокруг себя его работу и дом, определяет круг его друзей и врагов, выбирает вещи, которыми окружает себя человек, создает ситуации, в которых человек оказывается, то есть лепит весь жизненный мир человека. Эту‑то душу и надо постичь, чтобы добиться понимания сути психического заболевания.
Впоследствии К. Ясперс напишет в «Философской автобиографии» об этих надеждах, которые он питал во времена работы психиатром:
«Верилось — правда, всякий раз на новый лад, — что удастся найти методы, которые позволят постичь человека как единое целое (в том, что касается его конституции, характера, типа сложения, единства заболевания). На каждом из путей такого поиска — а каждый из них в каких‑то пределах был плодотворен — эта мнимая целостность оказывалась на самом деле лишь моментом той всеохватной целостности человеческого бытия, которая никогда не становилась предметом исследования именно как эта всеохватывающая целостность. Ведь человек как целое выходит за рамки любой мыслимой объективируемости. Как сущность для себя самого и как предмет исследования для ученого он просто принципиально неисчерпаем. Он как бы остается открытым. Человек — всегда больше того, что он знает о себе и что может о себе знать» [С. 224].
Душа человеческая — всегда больше ее объективаций, то есть воплощений в жизни. Душа лепит жизнь человека, но никогда не оказывается воплощенной в этой жизни полностью. Человек перестает довольствоваться достигнутым в жизни потому, что душа его разочаровывается в ранее достигнутом, пресыщается им — и устремляется дальше. Значит, у этой души нет никакой неизменной структуры, которая одновременно выполняла бы функции клетки, куда душа заточена. Душа это то, что всегда ускользает из такой клетки и, значит, никогда не схватывается в понятиях, при помощи которых ее пытаются в эту клетку загнать. Душа подвижна, как ртуть, и каждый следующий момент она уже отличается от себя предшествующей, и эта душа никогда не будет постигнута до конца, ни сторонним наблюдателем, ни самим человеком, которым эта душа движет.
Да, именно эта живая душа и будет названа впоследствии экзистенцией, представление о которой и определит суть философии экзистенциализма. Но пока для психиатра Ясперса это — душа больного, которую надо постичь.
Как же ее постичь научно?
Только посредством понимания, вчувствования, а также посредством феноменологических описаний — вроде тех, которые дал Ратцель. С таким же искусством и с такой же обстоятельностью врач — психиатр должен писать истории болезней, передавая в них во всех тонкостях внутренний опыт больных. В другой своей работе К. Ясперс долго оправдывается за умопомрачительно длинные истории болезней, которые он приводит. Эти оправдания заслуживают внимания, ведь именно такие затяжные истории болезней позднее превратятся у него в «патографии» великих людей — Стриндберга, Ван Гога, Гельдерлина, Сведенборга, Ницше. Но этим великим людям предшествовали девочки — преступницы из диссертации и больные, одержимые бредом ревности.
«Я считаю возможным — особенно учитывая, насколько подробны будут две истории болезней и последующие важнейшие — предпослать им некоторые замечания о публикации историй болезней вообще и о подготовке их мною, чтобы раскрыть цель, с которой это делается. В психиатрии нельзя понять друг друга, если не описывать отдельные казусы — случаи. Они — те краеугольные камни, без которых рухнут наши понятийные структуры. Доказательством тому выступает то, что некоторые прежние работы не возымели никакого действия, а все потому, что казусы — случаи считались общеизвестными, и от описания их — как чересчур педантичного и обременяющего приложения — отказывались. Конечно, можно строить рассуждения на основе тех историй болезней, которые описаны в литературе, но там, где они недостаточны или не вполне ясны автору работы, ему придется привести собственные истории болезней, пусть даже ему грозит опасность сообщать только об “уже известном”. “Известно” то, что опубликовано в литературе, все остальное неизвестно, даже если и распространилось достаточно широко в ходе личного обмена мнениями»[119].
Так что истории болезней надо публиковать. Но они должны превратиться в развернутые биографии, к чему призывал основатель немецкой психиатрии Крепелин. И здесь у Ясперса психиатрия — через патографии — переходит в историко — философские исследования. Он пишет биографии философов, историю философов, а не историю философии. Он пишет, как философия проистекает из жизни философствующего человека, помогает ему строить его жизненный мир и отстаивать его. Но первый шаг к этой методологии был сделан именно в те годы, когда К. Ясперс был еще молодым психиатром:
«В большинстве случаев, к сожалению, наблюдения проводились слишком кратко или о них сообщается недостаточно. Отдельный психиатр видит чаще всего свои случаи только короткое время; они не остаются под его присмотром, или его жизни не хватает для завершения собственного наблюдения. Здесь нам помогают находящиеся в архивах клиник старые истории болезни и… судебные дела… Использование такого материала дел первый раз было осуществлено Вильманнсом в его книге о бродягах. Добывание целых биографий, как того всегда требовал Крепелин, стало с тех пор основой эмпирически — клинического исследования. По сегодняшнему состоянию наших взглядов нам обязательно нужны биографии… Очевидно, что получение хороших биографий — дело неповседневное; в бесчисленных случаях мы остаемся ограниченными слишком скудными сведениями. Далее, очевидно, если такая биография однажды появляется, она должна превзойти обычную длину истории болезни. <…> Для биографий в нашем смысле мы обычно владеем значительно большим материалом, чем тот, который мы публикуем. Отбор по возможности существенного, обобщения, подходящее расположение и т. д. делают возможным сжатие, и, если после этого все еще остается значительная длина, то нам представляется это именно преимуществом в сравнении с прежними, иногда короткими, публикациями, от которых толку мало. Мы надеемся также, что, даже если изменятся все взгляды, этот материал сохранит свою ценность. В противоположность нередкому пренебрежению более длинными историями болезни мы видим в их разработке не недостаток в овладении материалом или даже определенную примитивность, а добывание основополагающего для всех размышлений материала. Короткие истории болезни представляются в большинстве случаев совсем не имеющими ценность и ненужными»[120].
Едва ли можно лучше оправдать все, что было подробно написано нами о самом раннем Ясперсе и о его исследованиях ностальгии. О том, что случилось с ним дальше, читатель узнает из его «Философской автобиографии» в переводе автора этих строк.
Медицинский период в жизни К. Ясперса закончится и начнется период философско — психологический. Так и возникнет новая философия — немецкий экзистенциализм. К. Ясперс считает себя ее родоначальником (современные историки философии обычно присваивают это звание М. Хайдеггеру за книгу «Бытие и время», вышедшую в 1927 году).
Но К. Ясперс пишет о своей работе «Психология мировоззрений», которая увидела свет на восемь лет раньше:
«В исторической ретроспективе “Психология мировоззрений” является самым ранним произведением, где излагается та современная философия, которая впоследствии стала называться экзистенциализмом, философией существования. Интерес к человеку, забота мыслящего человека о себе самом, попытка быть предельно честным — вот что задавало тон всему. Здесь были затронуты почти все основные вопросы, которые позднее были осознаны со всей ясностью и были развернуты во всей широте: вопрос о мире, каков он для человека; вопрос о ситуации, в которой находится человек, и о его пограничных ситуациях, которых он не может избегнуть (смерть, страдания, случай, вина, борьба); вопрос о времени и о многомерности чувства времени; вопрос о развитии свободы в создании человеком самого себя; вопросы об экзистенции, о пути мистики, о пути идеи и так далее. Однако все эти вопросы были рассмотрены бегло, не в системе. Настрой и замысел книги были более широки, чем то, что удалось сказать» [С. 233].
Впрочем, это уже совсем другая история — история философии, разумеется. Возможно, когда‑нибудь мы расскажем и ее. А пока пожелаем читателю ностальгии умеренной и светлой — как тоски по родным местам, которых нет и не было нигде, кроме нашей души. Без этих внутренних морей и сосновых боров с черникой, без туманов над озерами и великих в своей недвижности гор наша жизнь утратила бы всякую внутреннюю опору, которая у каждого своя и которую никогда не сможет вполне постигнуть никто другой, как бы он ни старался.
«Люблю летать, заснувши наяву, в Коломну, к Покрову…