Молодость
1. Хлеб
Е. ГодовичПогоныч
Эх, до чего он зловредный, предрассветный этот часочек!
Бригадир Токмань Сергей Карпович вытягивает ноги во всю длину деревянной кровати, потом проводит большой тяжелой рукой по сытой, но обмякшей щеке, по высокому лбу. Этой рукой он как бы хочет приподнять свою собственную голову, но и рука не помогает. Голова лежит, притянулась к подушке, как дубовая колода к земле. Один раз уже поднялась она, посмотрела осоловело широкими глазами, подумала: «фу липнет, как зараза, треклятый сон, никак его не одолеешь». Но тут опять прикурнула обратно.
Спит бригадир…
И во всех соседних хатах лишь изредка начинают похлопывать двери, заспались и хозяйки, и еще не все они вышли на базки доить коров.
Спят конюха…
Только кони, — эти точно выкупаны с головы до ног в бодрости свежего росистого утра. Радостно пофыркивают, бодро и умно поводят ушами. Ни разу за весь длинный день не увидишь их с такими, как сейчас, свежими, большими глазами, с такими игриво-легкими отдохнувшими телами! Только в один заревой часочек, когда еще не нагрелась земля и не поднялась вместе с солнцем назойливая мошкара, — только в этот час свободно дышится коню.
Бодрствуют кони…
И бодрствует в этот миг еще одно единственное во всей пятой бригаде существо, Шурка Дулинов, встрепанный, нахохлившийся, как молодой зайчишка, летит из своей хаты к бригадному двору. Ноги его, — разлапистые в ступнях, усеянные затянувшимися рубцами уже подживших болячек и красными ранками свежих, — приятно купаются в высокой мокрой траве.
Предрассветная свежесть забирается во все поры упругого тела, чуть прикрытого штанишками неопределенного цвета, с длинной, обгрызанной внизу мотней, и ситцевой с крапинками рубашенкой.
Обшныряв бригадный двор и не найдя там еще никого, Шурка убегает к ближнему бугру, едва начавшему освобождаться от серой туманной мути, — там должны пастись кони. Но коней там нет. Где-ж они? Минута ходьбы с нетерпеливым подпрыгиванием и подскоком на ходу — и вот дорожка в хлебе, по которой на «упростэц», не возвращаясь на бригадный баз, можно дойти до недалекого от хутора ячменного поля. Что он сразу не подумал — ведь вчера там первый день пустили молотилку и теперь все зорюют там!
Сбоку от Шурки, с одной, самой близенькой, как ему кажется, стороны появляется большой огненный шар — это встало солнце. Если чуть прикосить глазом, — так вот он, рядом с молотилкой, хоть руками щупай. Только машина кирпичная и холодная, когда не татакает локомобиль, а шар, наверно, жгучий…
Может, если итти и итти, долго-долго, и подойти вовсе близко, так от этого шара пыхнет жаром, как от печи с только что спаленной соломой… Но Шурка не умеет долго задумываться…
Конюх Засядько как раз только поднялся с примятой на возу люцерны и, лениво потягиваясь, почесывая волосатую грудь, покачиваясь со сна, точно пьяный, идет к яслям. Шурка подбегает к нему вприпрыжку и орет в самое ухо:
— Дядько Засядько, коней давайте!!
Подражая бригадиру Карповичу и своему косарю Галушке, широкоплечему дядьке в соломенной большой шляпе и с тараканьими усами, Шурка старается говорить с суровой требовательностью, но получается только громко и немного капризно. Засядько, подрав волосья на груди, в последний раз лениво спрашивает:
— А Орина иде-ж?
— Да она спыть и досе, — нетерпеливо пританцовывая, сообщает Шурка, и в голосе его презрение и насмешка над ездовой Ариной.
— А як-же? — все еще сонно спрашивает конюх.
— Ну, отгоню шестерых! — говорит Шурка тоном старшего, с удавшейся на этот раз суровостью.
К молотилке начинают подходить колхозники. Вынырнул из своей хаты, что напротив, младший конюх, сухой и длинный, как зашкорубленный палец, Иван Зарудний. Шурка отвел от яслей высокую гнедую кобылу и надевает ей хомут. Кобыла покорно и умно, прядая ушами, опускает вниз морду, сама сует ее в хомут. Шурка встает на носки, подпрыгивает… Кобыла опускает свою умную продолговатую морду еще ниже. Она усиленно хочет помочь своему погонычу, но…
Иван Зарудний подходит и приподымает Шурку на вершок от земли. Лошадь быстро, точно обрадовавшись освобождению, выпрямляет морду с неуклюже висящим ниже глаз хомутом, Шурка живо, прижав ей уши, продевает хомут через бугристый череп головы и — готово! — толстое, грубое кольцо из дерева и кожи привычно оплетает лошадиную тонкую благородную шею.
Добрая усмешка неяркой тенью проплывает по светлым глазам конюха Заруднего, по щекам, поросшим редкими, желтоватыми и мягкими волосками:
— Вот, колхозничек, пидсаживать треба…
Шурка смущается:
— Як вона здорова!.. — кидает он горячо.
— Ничего, крой, сынок, крой! — серьезно одобряет Засядько. — Давай гнеду до Левчека! — Засядько теперь уже совсем «очунел» и весь охвачен хозяйственными заботами. Он ходит вокруг яслей, подбирая вилками разбросанную траву, раздает коней колхозникам и ссорится с долговязым и ленивым парнем Иваном Долгополым.
— Вон, пацан и то зна, на яку коняку, який хомут, а ты ж такий симулянт, до без числа… — корит он Ивана.
Шурка собрал всю шестерку к своей сноповязалке. Зарудний подошел, помог уцепить коней поводками.
— Ну, Дуля, садись на «Рашевского» верхом и смали!..
Шурка подвел «Рашевского» к яслям, подпрыгнул, оттолкнулся одной ногой от корыта и, высоко стребнув, лег ничком на спину жеребца. Но в одну секунду, ровно резиновый ванька-встанька, выскочил уже сидящим и схватился за поводок. Чуть пританцовывая и с привычным ухарством поводя широкой спиной, он проскакал саженей десять, оглянулся и капризно погрозился конюхам:
— Я Орине завтра не буду приводить коней! Хай вона не спыть…
Конюха роздали коней. У яслей стало почти пусто. И тогда только Засядько заметил бледнолицого, робкого паренька лег тринадцати, тихонько болтавшегося около конюхов вот уже с полчаса. Паренек стоял с опущенными долу длинными худенькими руками, с полуоткрытым ртом, и вопросительно глядел на Засядьку холодными светлыми глазами.
— Микола?! — Да чего же ты молчишь, солоха проклятая! — накинулся на него конюх. — Рабочие ждут, выезжать на степь время, а он стоит без языка, токи буркалы як теля, вызырил… Тащи хомут на «Папашиху»!
Микола Деревянко вот уже неделю возит колхозниц на полку кукурузы. Кукуруза посеяна на самом дальнем в колхозе загоне — за 3 километра.
— Ах, бодай тоби собаки, работничек, — все ругался Засядько, наскоро запрягая гарбу. — Дуля давно уехал, а он молчить, бисова душа твоя, дохлая!..
Тпррр… соломы вон набери, подстели, люди же сидать будут! Ну, поняй!
— Тпррр… шо-ж ты кобылу не засупонил, чорт кислый…
Микола все молчит, как немой дурачок. Наконец, и он медленно уезжает, молчаливо и вяло стегнув кнутом по крупу правой лошади.
Становится на миг тихо.
Зарудний и Засядько тянут короткий ясельный ящик с травой ближе к току. Там готовят к пуску машину.
Кочегар Лаврик, откинув за цепочку узкую дверцу локомобиля, сует в его огромное, еще пустое жерло солому, переливает воду с большого перереза в бочку с локомобильными трубами.
Солнце уже загуляло: как добрый мот, распылило оно, развеяло по всей земле богатства, на зорьке собранные в такой величественный огненный шар, — и обрезанное, побледневшее пошло бродить меж облаками. А на земле все обрадовалось, посветлело…
Подсыхает росная трава и вместе с кружевными тенями пара гонит от себя миллиарды жучков, кузнецов и мошек, приютившихся на даровой ночной приют. Те в спешке ползут, подпрыгивают, взлетают. Ненасытно купается в солнышке, загорает пшеничная, белая с прозеленью, восковая детва. Но колосья, заботливо оберегая ее, то подымают вверх свой стройный, точно лес острых пик, защитный отряд устюков, то склоняется на бок, чтобы вызолотить все свои до единого зернышки и, тихо шевелясь, шелестят: — «не с-сразу, не сраз-з-зу»…
Начинается июльский, длинный, жаркий заботами и трудом день.
Но, — эх, как плохо это, как постыдно для человека! — Солнце и небо, земля и растения, животные и птицы, даже ничтожная насекомая мелюзга — все они в этот погожий летний денек подчас работают умнее и честнее иных людей!
Шурка со своим шестериком подлетел прямо к сноповязалке, брошенной со вчерашнего вечера на бригадном дворе, огляделся кругом, с немым вопросом к своему косарю: «Запрягать-ли?»… Увы, косаря, дядьки Галушки, на бригаде еще не было. Шурка соскочил с жеребца, заглянул за конюшню — может, дядьке отбивает там косу на точиле, — но и там дядьки не было. В этот миг подозвал его бригадир Сергей Карпович. Бригадир стоял посреди двора возле бедарки, на которой сидели предколхоза Доля и завагротделом Сененко.
— Шурко, скачи до молотилки, скажи — молотьбы не будет и хай гонють всех коней на бригаду… Да, Шурко, Шурко, подгони там Миколку, иде это он, сопливый? Бабы вон ждут…
Но Шурко уж маячит по пыльной дороге, что вытянулась вдоль хутора, оставив с одной стороны хаты и с другой, тут же, напротив поля, и последние слова до него не долетают.
По сердитому виду бригадира и по отдельным фразам, которые успел схватить на лету, Шурка заключает, что бригадира ругают: зачем с вечера не сказал людям, что молотьба останавливается — ячмень еще сырой.
Кочегар Лаврик, уже нагнавший пару «на восемь» по манометру, выслушав Шурку, в сердцах сплевывает и ругается тяжело, матерно.
Шурка глядит на него несколько секунд с большим тяжелым любопытством, недоуменно застывшим в широко открытых, доверчивых глазах.
Но потом, точно спохватившись, подгоняет своего «Рашевского» нетерпеливым стройным пританцовыванием маленького туловища и легкими ударами коротких, упругих ног по бокам коня.
— Дуля, — зовет опять Токмань только что вернувшегося на бригадный двор Шурку. — А ну, поняй на тот край, загадай бабам, досе дома стираются, бисови души!