Молодость — страница 11 из 31

жно быть, только еще набирался мастерства.

В одно из воскресений у него завязывается разговор с девушкой, сидящей за соседним столом; они вместе отправляются в чайную музея. Ее зовут Анна, она полька, еще не успевшая избавиться от легкого акцента. Говорит, что она исследовательница, посещение читального зала – часть ее работы. В настоящее время она изучает материалы, посвященные Джону Спику, человеку, открывшему истоки Нила. Он рассказывает ей о Форде, о сотрудничестве Форда с Джозефом Конрадом. Они беседуют о времени, проведенном Конрадом в Африке, о ранних годах его жизни в Польше и поздних стараниях обратиться в английского землевладельца.

Пока они так разговаривают, он гадает: не знамение ль это, что ему, исследователю Форда, выпало познакомиться в читальном зале Британского музея с соотечественницей Конрада? Не Анна ли – та, что ему предназначена? Конечно, она не красавица: эта женщина старше его; лицо у нее костистое, даже костлявое; на ней практичные туфли без каблуков и бесформенная серая юбка. Но откуда же следует, что он заслуживает большего?

Он совсем уж было собрался пригласить ее куда-нибудь, возможно в кино, однако храбрость изменила ему. Что, если даже после того как он расскажет ей о себе, между ними не пробежит никакая искра? Как он тогда выпутается из этой истории, не испытав унижения?

В читальном зале есть и другие завсегдатаи, такие же, наверное, одинокие, как он. Индиец с изрытым оспой лицом, к примеру, от которого исходит душок фурункулов и несвежих повязок. Всякий раз, как он выходит в туалет, индиец идет за ним и, кажется, сейчас заговорит, но так и не решается.

Наконец, как-то днем, они оказываются рядышком у раковины умывальника, и индиец задает ему вопрос. Он не из Кингс-колледжа? – смущаясь, спрашивает индиец. Нет, отвечает он, из Кейптаунского университета. А не хотел бы он выпить чаю?

Они сидят в чайной, индиец пускается в долгий рассказ о своих исследованиях, посвященных социальному составу публики театра «Глобус». Ему это не так уж и интересно, однако он старается слушать индийца внимательно.

«Жизнь сознания», говорит он себе: не ей ли мы посвящаем себя, я и прочие одинокие скитальцы по недрам Британского музея? И обретем ли мы когда-либо воздаяние за то, что ведем эту жизнь? Расточится ли когда-нибудь наше одиночество, или жизнь сознания и есть сама по себе воздаяние?

Глава седьмая

Три часа пополудни. Он сидит в читальном зале с самого открытия, читает « Мистера Шалтая-Болтая» Форда, роман настолько нудный, что у него слипаются глаза.

В скором времени читальный зал закроется, как закроется и весь огромный музей. По воскресеньям зал и вовсе не открывают, от нынешней субботы и до следующей читать придется урывками, по вечерам – час там, час здесь. Следует ли ему исправно продолжать чтение, хоть его и раздирает зевота? И какой вообще смысл во всей этой затее? На что компьютерному программисту – если он так и останется на всю жизнь программистом – степень магистра искусств по английской литературе? И где они, никому неведомые шедевры, которые он надеялся обнаружить? «Мистер Шалтай-Болтай» к их числу определенно не относится. Он закрывает книгу, собирает свои бумаги.

Снаружи уже смеркается. Он бредет по Грейт-Рассел-стрит до «Тот-нем-корт– роуд», а там поворачивает на юг, на Чаринг-кросс. Большую часть заполняющей тротуары толпы составляют люди молодые. Строго говоря, он их ровесник, однако себя таковым не чувствует. Он чувствует себя человеком пожилым, преждевременно состарившимся – одним из тех бескровных, высоколобых, иссохших ученых, чья кожа осыпается чешуйками при малейшем прикосновении к ней. В глубине же души он все еще остается ребенком, не понимающим своего места в мире, испуганным, нерешительным. Что делает он в этом огромном холодном городе, где даже для того, чтобы просто-напросто уцелеть, необходимо цепляться обеими руками за что ни попадя, стараясь не упасть?

Книжные магазины на Чаринг-кросс-роуд открыты до шести. Стало быть, до этого часа ему есть куда податься. После шести придется попросту дрейфовать в субботней толчее искателей развлечений. Какое-то время он сможет плыть в их потоке, притворяясь, будто и ему есть куда пойти, есть с кем встретиться, но в конце концов он сдастся и сядет в поезд, идущий к станции «Арчвей», к одиночеству его комнаты.

«Фойлс», книжный магазин, название которого известно даже в Кейптауне, его разочаровал. Похвальбы насчет того, что в «Фойлс» имеются все, какие только изданы, книги, – явное вранье, да и продавцы, которые в большинстве своем моложе его, где что искать, не знают. Он предпочитает «Диллонс», хоть книги там и расставляют как бог на душу положит. Старается заходить туда раз в неделю, просматривать новинки.

Среди прочих журналов он натыкается в «Диллонс» на «Африкэн комьюнист». Об этом журнале он наслышан, однако до сих пор его не видел, поскольку в Южной Африке журнал этот запрещен. Некоторые из авторов оказываются, как то ни удивительно, его кейптаунскими сверстниками – студентами из тех, что днем спят, а ближе к ночи отправляются на вечеринки, напиваются, тянут из родителей деньги, проваливают экзамены и растягивают три года учебы на пять. И тем не менее они пишут авторитетные по тону статьи об экономике мигрирующей рабочей силы или волнениях в сельском Транскее. Откуда берут они, погрязшие в танцульках, пьянстве и распутстве, время, необходимое, чтобы узнать хоть что-то о вещах подобного рода?

Впрочем, на самом-то деле он ходит в «Диллонс» ради журналов, посвященных поэзии. Они лежат неопрятными стопками на полу, прямо у входной двери: « Амбит», «Агенда», «Поун»; брошюрки, размноженные на копировальных аппаратах в таких богом забытых местах, как Кил; разрозненные, давние выпуски американских периодических изданий. Он покупает их все, по одному каждый, притаскивает всю кипу домой и погружается в чтение, пытаясь понять, кто и что пишет, куда ему лучше сунуться, если он тоже захочет что-нибудь напечатать.

В английских журналах преобладают пугающе коротенькие стишки, посвященные будничным мыслям и переживаниям, стихотворения, которые и полстолетия назад не заставили бы никого даже бровью повести. Что произошло здесь, в Британии, с честолюбивыми мечтаниями поэтов? Или в ней так ни до кого еще и не дошло, что времена Эдварда Томаса давно миновали? Или Паунд и Элиот, не говоря уж о Бодлере, Рембо, греческих эпиграмматиках, китайцах, так ничему их и не научили?

Но, может быть, он судит британцев слишком поспешно? Может быть, он читает не те журналы; может быть, есть и другие, более смелые, не нашедшие пути в «Диллонс»? А может быть, существует круг творцов, которые относятся к преобладающим умонастроениям с таким пессимизмом, что просто не дают себе труда посылать издаваемые ими журналы в магазины, подобные «Диллонс».

«Боттеге-Оскуре», к примеру, – где можно купить «Боттеге-Оскуре»? И если эти просвещенные круги существуют, как узнать о них, как к ним подобраться?

Что касается собственного сочинительства, он надеется оставить после себя, если назавтра ему случится вдруг умереть, несколько стихотворений, которые – после того как их отредактирует какой-нибудь бескорыстный эрудит – будут частным порядком изданы в виде книжечки в одну двенадцатую долю листа и заставят людей покачивать головами и вполголоса повторять: «Как много он обещал! Какая утрата!» Такая у него надежда. Правда, однако же, состоит в том, что стихотворения, которые он пишет, становятся не только все более и более короткими, но и – он невольно чувствует это – все менее значительными. Похоже, в нем уже не осталось того, что позволяло ему сочинять стихи вроде тех, какие он писал в семнадцать лет, в восемнадцать, – стихи, занимавшие иногда по нескольку страниц, порой беспорядочные, громоздкие и тем не менее дерзкие, полные новизны. Те стихотворения, во всяком случае большая их часть, порождались и его постоянными любовными терзаниями, и безудержным, точно лавина, чтением. Ныне, четыре года спустя, он все еще продолжает терзаться, однако терзания стали привычными, даже хроническими, подобием неизбывной головной боли. Теперь он сочиняет натужные, короткие вирши, незначительные во всех отношениях. Какова бы ни была их условная тема, осью, вокруг которой они вращаются, остается он сам – оказавшийся в западне, одинокий, несчастный, – и в то же время – он не может этого не сознавать – стихам не хватает энергии да, собственно, и желания всерьез разобраться в душевном его тупике.

На самом-то деле он постоянно чувствует себя выжатым до предела. Пока он сидит в офисе Ай-би-эм за своим серым рабочим столом, его донимает зевота, которую он изо всех сил старается скрыть; слова, которые он читает в Британском музее, плывут перед глазами. Ему хочется лишь одного – уронить голову на руки и заснуть.

И все-таки он не желает смириться с мыслью, что жизнь, которую он ведет здесь, в Лондоне, лишена цели и смысла. Столетие назад поэты губили себя опиумом и вином, подходя к самому рубежу безумия, чтобы посылать с этого рубежа донесения о своих провидческих переживаниях. Таковы были средства, позволявшие им обращаться в пророков, в прорицателей будущего. Опиум и вино не по нему, он слишком боится того, что они способны сделать с его здоровьем. Но разве усталость и горести не способны совершать ту же работу? Разве жизнь на самом краю физического изнеможения ниже жизни на краю безумия? Разве человек, затворявшийся в левобережной мансарде, за которую он давно уже не платил, или бродивший из кафе в кафе – небритый, немытый, зловонный, клянчивший выпивку у друзей, – приносил большую жертву, губил себя в большей мере, чем тот, кто, облачившись в черный костюм, отправляется в офис ради убивающей душу работы, кто примиряется с пожизненным одиночеством или с лишенной желания плотской любовью? Да, собственно, абсент и лохмотья выглядят ныне несколько старомодными. И много ли, вообще говоря, геройства в том, чтобы надувать домовладельца, не платя ему за жилье?