Молодые годы короля Генриха IV — страница 71 из 122

Когда обитатели персидского шатра увидели, что все завершилось столь благополучно, они ожили, захлопали в ладоши, возобновили танец и, отдаваясь волнам музыки, стали изображать любовь и счастье перед зрителями, которые верили в любовь и счастье, только когда они изображались на сцене. До поздней ночи мерцал персидский шатер узорчатыми занавесями, сквозь которые просачивался мудро смягченный свет, отчего все внутри представлялось терпимее, чем обычно, – султан, мальчики, старые негодяи, а также те вещи, в которых самое драгоценное – только их голубое сияние.

Впрочем, двух участников не хватало: Генрих и д’Эльбеф прощались в отдаленном покое замка.

– Этого я никогда не забуду, д’Эльбеф.

– Сир, вы очень долго тут мешкаете, но, вероятно, должны медлить.

– Время у меня есть. У меня только это и остается – терпение и время.

Что же такое ненависть?


Но тот, кто ждет слишком долго, видит, как его самые сильные чувства изменяются, как они раздваиваются и теряют свою цельность. Взять хотя бы эту дружбу с Гизом. Генрих сблизился с ним из ненависти: он хотел получше узнать его, ибо этого требует ненависть. Но когда узнаешь врага, возникает опасность, что найдешь его вовсе не таким уж плохим. Больше того: враг потому и притягивает, что его принимаешь, какой он есть.

Они играли в мяч, «длинный мяч», игра эта труднее всех прочих, и в ней оставались всегда только два противника – Наварра и Гиз; остальные лишь смотрели, и им нередко бывало обидно. Коротышка Наварра легко носился туда и сюда, тогда как огромный Гиз стоял на месте и спокойно, как Голиаф, ожидал его ударов; но и это были еще пустяки. Однажды мяч перелетел через изгородь.

– Наварра! Ты поменьше, – крикнул Гиз. – Полезай через изгородь и достань мяч! – Но Генрих просто перепрыгнул ее с места, невольно восхитив этим зрителей. Назад он, правда, пролез под ней, однако вдруг послал мяч на площадку, и кожаный снаряд попал лотарингцу прямо в грудь. Гиз покачнулся, но тут же воскликнул: – Ты мне в лоб метил, и тогда бы я упал! Но так высоко тебе не достать, малыш. Поди-ка принеси винца – запьем испуг.

Генрих, конечно, побежал за вином. Но этого случая было достаточно, чтобы в тот же день д’Алансон и д’Эльбеф, отведя в сторону Гиза, поговорили с ним серьезно. Правда, король Наваррский всего лишь пленник и в настоящее время лицо незначительное; но все присутствующие, а среди них были кое-кто из черни, увидели в этом недопустимое унижение королевского дома. Гиз ответил:

– Чего вы хотите? Мальчуган не обижается, он прямо прилип ко мне. По всем церквам со мной таскается. Скоро он будет более ревностным католиком, чем я сам.

Они пересказали его слова Генриху; но своими мыслями на этот счет он с ними не поделился. «Тщеславный Голиаф, – думал он, – не подозревает о моем сговоре с мадам Екатериной. Напрасно он вообразил, что на его неуклюжие интриги с попами и испанцами всегда будут смотреть сквозь пальцы. Не знает он меня так, как я знаю его. Я ведь его друг. Никто не может себе позволить того, что позволяет друг».

При следующей игре в мяч ему действительно удалось угодить Гизу между глаз; у герцога на лбу вскочила шишка, и ему стало плохо. Генрих притворился, что ужасно огорчен.

– Право же, я нечаянно, я вовсе не хотел, чтобы у тебя выросли рога. Только герцогиня имеет право наставить их тебе. – Тут все присутствующие покатились со смеху, называя друг другу громче, чем допускают приличия, имена любовников герцогини. Эта молодая дама быстро и основательно усвоила придворные нравы.

Лотарингец лежал на земле, стараясь остудить лоб, и все слышал. Он стонал больше от ярости, чем от боли, и решил сурово наказать неверную жену.

Потом он заявил Наварре:

– В сущности, ты только напомнил мне, что надо следить за ней. Никто другой на это бы не дерзнул. Я вижу, что тебе можно доверять. Пойдем со мной, послушаем проповедь отца Буше.

В тот же день они отправились верхом, герцог Гиз, как обычно, в сопровождении блестящей свиты, Наварра – совсем один. Он все еще знал Париж недостаточно, и название церкви ему ничего не сказало. Где бы они с Гизом ни проезжали, в толпе из уст в уста передавались все те же слова: «Вон король Парижа! Да здравствует Гиз!» Этого короля приветствовали, подняв правую руку. Женщины подражали мужчинам, хотя иногда они забывались и протягивали обе руки к белокурому герою своих грез. А тот, надменный и уверенный в себе, изливал на них блеск, точно был самим солнцем. Так они доехали до церкви. И когда многочисленные воины перестали лязгать оружием, священник Буше поднялся на кафедру.

Это был оратор нового типа. Он разъярился с первого же слова, и его грубый голос то и дело сбивался на бабий визг. Буше проповедовал ненависть к умеренным. Не одних только протестантов нужно ненавидеть так, чтобы их уничтожать. Когда наступит некая ночь длинных ножей и отрубленных голов, вещал священник, следует особенно беспощадно расправляться с теми, кто слишком терпим, хотя и называет себя католиком. Главное зло в обеих религиях – это такие люди, которые чересчур уступчивы, они готовы пойти на соглашение и желают, чтобы в стране воцарился мир. Но мира страна не получит, она его не выдержит, ибо он несовместим с ее честью. Постыдный мир и навязанный ей договор с еретиками должен быть уничтожен. И земля и кровь зовут к насилию, насилию, насилию и решительному очищению от всего чужеродного, от прогнившего прекраснодушия, от разлагающей свободы.

Толпа, переполнявшая церковь от алтаря до самых далеких приделов, скрежетом и стенаниями подтвердила, что она не желает терпеть ни прекраснодушия, ни тем более свободы. Люди давили друг друга, лишь бы протиснуться поближе к кафедре, хотя бы одним глазком взглянуть на проповедника. Но они видели только разинутую пасть, ибо этот Буше был ничтожного роста и к тому же кривобок, он едва высовывался из-за края кафедры. Плевался, однако, до середины церкви. Его речь то и дело переходила в лай, а если в ней и оставалось что-то человеческое, то оно было весьма далеким от всех привычных звуков; оно напоминало что-то чужеземное, затверженное. Несколько раз люди ожидали, что он вот-вот повалится в падучей, и уже озирались, ища сторожей. Но пасть Буше снова захлопывалась, и он, пленительно улыбаясь, обводил взглядом церковь, чем и покорял сердца. Потом, набравшись сил, снова принимался лаять и щелкать зубами, точно намереваясь вырвать из толпы какого-нибудь инакомыслящего и тут же загрызть его.

Свобода совести? Нет уж, избави бог! Но и никаких податей, никакой арендной платы и вообще никаких налогов, никакого рабства. Пусть народ, а тем более духовные лица, отныне ничего не платят. На том-то и стоит их союз. Пусть за духовенством останутся причитающиеся с него государственные сборы, а народу разрешат грабить дома и дворцы всех гугенотов и умеренных – их следует убивать в первую очередь. Буше убеждал своих слушателей не отступать и перед вельможами, перед самыми высокопоставленными лицами и весьма недвусмысленно намекал даже на особу короля – он-де тайный протестант, умеренный и изменник. Отдавшись своему пылкому воображению, поп расписывал слушателям несметные сокровища Лувра и прелести вожделенной резни. А потом тех же слушателей, упоенных картинами будущих бесчинств, без всякого перехода повергал в смертельный ужас, уверяя, будто против них злоумышляют, их преследуют: нации и всему национальному грозит-де ужасная опасность очутиться во власти тайных сил, поклявшихся погубить ее. За этим последовала яростная молитва, которую могла породить, бесспорно, только близость несомненной и величайшей победы. Толпа громко подхватила. А над людьми облаком стояли незримые пары – истечения фанатизма, страха, вожделений и ненависти.

Генрих вдыхал эти испарения, и скорее это органы чувств, чем сознание, подсказали ему, насколько нечистоплотно все происходящее. В конце концов он сам чуть не заразился этой ненавистью. Свергнуть властителей Лувра, разграбить его, всех поубивать – мужчин, дам, стражу и челядь, – ведь и он не раз помышлял о таких делах в те времена, когда больше всего жаждал бежать отсюда и вернуться с иноземными ландскнехтами. Тому минуло уже несколько лет, он чуть не позабыл все это. Но здесь, в церкви, воспоминание живо встало перед ним опять, точно он строил эти планы только вчера. И он снова понял, что оскорбленный и униженный мстит беспощадно. «А уж у меня оснований больше, чем у кого-либо. Они убили мою мать, потом господина адмирала, всех моих друзей – восемьдесят дворян, моего учителя, последнего вестника моей матери, королевы! Оставшиеся в живых покрыты позором, я должен переносить плен, смертельные опасности, постоянные издевательства. Все это я знаю. И я решил мстить. Я лишь день за днем откладывал месть и обдумывал ее. Так проходит время, и так проходит ненависть».

«Нет, она не проходит, она становится сомнительной. Я с ними живу, мы играем в мяч, мы спим с теми же самыми женщинами. Мадам Екатерина предложила мне союз; да и правда ли, что она отравила мою мать? Д’Анжу был готов во время Варфоломеевской ночи прикончить меня, а теперь, став королем, он меня защищает. Гиз сделался моим близким приятелем; кажется почти невероятным, чтобы, когда господин адмирал уже был мертв, он мог наступить ему на лицо. Однако это так! Все это они совершили, истинная правда. Но дело в том, что я их знаю, а они меня нет. Не хочу отрицать: я даже люблю их за это, конечно, до известной степени люблю. Можно услаждать себя и общаясь с врагами, не только с возлюбленными. Я вынужден остерегаться их и потому дружить с ними».

Так оправдывал себя Генрих, свои колебания, свое долготерпение и как бы отстранялся от толпы, которую Буше призывал к необузданному удовлетворению своих инстинктов. Впрочем, Буше еще не закончил своей яростной молитвы, а Генрих уже давно справился со всем, что вдруг нахлынуло на него. Жизнь коротка, искусство вечно. Мысли приходят и уходят, но когда же можно считать правильное действие созревшим?