ощущали его как часть самих себя. Он был такой же, как и они, только святостьюпревосходил он их и, как дерзнул выразиться дю Плесси-Морней, своим позором. Иесли бы сын человеческий вдруг появился из-за ближайшей гряды скал, чтобыповести их за собой, он, конечно, ехал бы не на смешном и нелепом осле, а настатном боевом коне, и сам был бы в колете и панцире, а они окружили бы его икричали: «Сир! В прошлый раз вас победили враги, они распяли вас. На этот раз,с нами, победите вы! Убивайте их! Убивайте их!»
Так воскликнули бы в этой толпе гугенотов люди обыкновенные и немудрящие,увидев перед собой живого Иисуса из плоти и крови. На место иудеев и римскихвоинов прошлого они бы теперь поставили современных им папистов и прежде всегопостарались бы за их счет обогатиться. Однако не таким простым представлялосьвсе это Генриху и его ближайшим друзьям. Когда они думали о возможном появленииХриста, их охватывали сомнения. Дю Барта спрашивал своих спутников, можно ли,если бы Иисус вернулся и все началось сызнова, посоветовать ему не идти нараспятие, если оно было предопределено и должно было послужить спасению мира.Долговязая фигура юноши сгорбилась, ибо никто ему не ответил. Дю Плессиизобразил еще более яркими красками то, что он называл позором распятого, но вчем, однако, и была сила его и слава. Морнея, несмотря на его сократическийсклад, тянуло ко всяким крайностям, и он чувствовал себя при этом столь хорошо,что дожил до семидесяти четырех лет. Беднягу же дю Барта оскорбляли людскаяслепота и низость, а также невозможность что-либо улучшить в мире или узнать,как это сделать; по этой причине ему и суждено было рано умереть, хотя он погибв грохоте сражения. Что же касается Агриппы д’Обинье, то его охватилнеудержимый творческий порыв в тот самый миг, когда дю Плесси так горячопризывал Иисуса. С этой минуты Агриппа начал сочинять и, кажется, был бы готов,если Иисус явится очам смертных, приветствовать и его в стихах. Все, чтопозднее было создано Агриппой, родилось из того часа и того огня. Это наполнялоего счастьем, и этим он нравился своему принцу. С другой стороны, Генрихапривлекал и дю Барта с его беспредельной верностью. И его пленял дю Плесси сего склонностью к крайностям.
Но в душе Генрих сознавал, и притом гораздо глубже остальных, что, говоря поправде, на общество господа нашего Иисуса Христа ему и его товарищам едва лиможно рассчитывать. По его мнению, надежды на такую честь у них было не больше,чем у католиков. Никто ведь еще не доказал ему, что господь предпочел именнопротестантов, хотя они, вероятно, и любили его сильнее. Но, невзирая на этитаившиеся в нем сомнения, он разделял все чувства своих сотоварищей. Послепризыва к Иисусу слезы выступили на глазах и у Генриха. Однако он не былуверен, что они действительно вызваны мыслями о господе. Пока они закипали вгруди и поднимались к горлу, еще может быть. Но когда они блеснули на глазах,уже нет. Лик Иисуса заслонился образом Жанны, и Генрих заплакал потому, чтоникогда еще мать, представ внутреннему взору сына, не казалась такой бледной. Всопровождении своих пасторов, которые всюду проповедовали, много лет ездила онапо стране, не имея где преклонить голову, как Иисус; подобно ему, терпеланенависть и презрение, изменчивость боевой удачи и опасности, как он, бежала отврагов — она, женщина, его дорогая матушка. Это был тяжкий путь, и она шла имради истинной веры. Может быть, сейчас он уже привел ее на Голгофу. Ибо, вконце концов, она все же была в руках Екатерины, так как господин адмиралраспустил протестантское войско и только угрожал старой королеве. И до тех пор,пока новый поход не принесет ей новых опасностей, повелевала Екатерина. Дажепутешествие в Париж, к невесте, Генрих совершил по ее приказу: на этот счет онсебя не обманывал. Он умел трезво смотреть на жизнь. Колиньи могла отвлечь еговера, Жанну — высокое упорство, но Генриха трудно было обмануть.
Ее новое лицо
Он прятал письма матери на груди, и ему очень хотелось снова их всеперечесть, также и письма его сестрички. Но Генрих никогда не оставался один,быстро мелькали дни при ярком свете солнца и ночи при звездах… Они ехали неодну неделю, природа уже стала северной, но теперь это не поражало Генриха.Сколько принц Наваррский себя помнил, под копытами его коня всегда бежала земляего королевства, ибо пока он ехал верхом, оно тоже не оставалось на месте: оножило, стремилось вперед, несло его с собой. И ему казалось, что такое движениене имеет ни начала, ни конца; он не всегда ощущал его лишь как собственноедвижение — нет, это текло своим путем само королевство, в темные загадочныесудьбы которого Генриху предстояло вмешаться. Где-то на его пути залегла ночьпод кронами деревьев и подстерегала его.
— Агриппа, скажи по правде, что нас ожидает при французском дворе?
— По правде? — повторил д’Обинье. — Между прочим, твоя свадьба, которую,вероятно, отпразднуют с большой пышностью… А если тебе уж так хочется знать,то все страдания святых мучеников.
— Ты говоришь — все, потому что сам не знаешь, какие именно?
— Так оно и есть, Генрих. Ведь и ты испытываешь странное предчувствие в тотчас, когда над нами кружат летучие мыши и светляки. При свете дня оноисчезает.
Они говорили шепотом. Все это не предназначалось для посторонних ушей.
— Мы ночуем сегодня в деревне?
— В Шонее, мой принц.
— Шоней в Пуату. Хорошо. Там я приму решение.
— Насчет чего?
— Ехать ли дальше. Мне нужно в тишине посоветоваться с самим собой испокойно перечесть письма королевы, моей матери. Позаботься о том, Агриппа,чтобы у меня наконец была отдельная комната.
Но после того, как они угощались в течение двух часов, сидя за длиннымистолами перед харчевней в Шонее, принц Наваррский уже не помышлял об уединении,напротив, он сделал знак какой-то пышнотелой девице, чтобы она подняласьвпереди него по лестнице, или, вернее, по стремянке, ведущей на чердак.Приближаясь к этой лестнице, он услышал неистовые вопли; особенно выделялсябасовитый голос какой-то бабищи, которая, вытащив другую жалобно визжавшуюженщину из каморки, волокла ее вниз. Кто-то светил им огарком, стоя возлелестницы, — оказалось, Агриппа д’Обинье. Видимо, он-то и позвал мать девицы ивыдал своего друга Генриха, но он ничуть не был смущен, а, наоборот, смеялся.Генрих сейчас же выхватил кинжал из ножен.
— Ах, ты! — гневно накинулся он на приятеля.
Что же делает стихотворец Агриппа? Он вырывает одну из перекладин лестницы,словно желая воспользоваться ею как оружием… Лестница шатается, обе женщины своплем прыгают вниз, падают на обоих мужчин и сбивают их с ног. Тут уж Генрихдумает только о том, как бы выбраться из свалки. Это ему удается, но огарокпогас, и его обступает глубокий мрак. А где же остальные? Исчезла дажелестница! Наконец он ощупью нашел выход из харчевни и уснул в кустах, сквозькоторые блестели звезды.
Когда Генрих проснулся, стояло раннее июньское утро — тринадцатый деньмесяца; ему было суждено навсегда запомнить этот день. Жаворонок, заливаясьпесней, вспорхнул с поля в еще бледную синеву неба. Над головой принцаблагоухала сирень, неподалеку журчал ручей, трепещущие тополя заслоняли от негодеревню. Свежесть утреннего часа настроила его беззаботно, он прошелся вдольтополей быстрым, легким шагом раз, другой, третий — просто чтобы подышать этимвоздухом и порадоваться началу дня. Но потом он все же вспомнил о письмах,которые намеревался перечесть и обдумать. Юноша остановился, вытащил их из-запазухи и пропустил между пальцами, словно колоду карт. А зачем читать? Все ведьсводилось к тому, что он должен жениться на толстухе Марго, на «мадам», как еепочтительно называла сестренка. В этом вопросе обе дамы, Екатерина и Жанна,оказались — в кои-то веки! — одного мнения, а дальше видно будет, справится лигосподин адмирал с ядосмесительницей, останется ли моя супруга паписткой ипопадет ли за это в ад! «Весьма сомнительно, — размышлял он. — Я и сам не разстановился католиком и уже был готов для геенны огненной. Все может случиться,заранее не угадаешь.
Одно можно сказать наверное: ни за что моя строгая мать-гугенотка недопустила бы у себя при дворе такой распущенности, когда женщины сами зазываютк себе мужчин. Об этом она и пишет, ее слова я наизусть запомнил».
Вот тут-то оно и случилось: он вдруг увидел перед собою мать — но совсеминаче, чем обычно видит внутренний взор; несравненно яснее предстало перед нимлицо королевы Жанны — в каком-то пространстве, которое не было, однако,сероватым воздухом утра. Внутри у него вспыхнул гораздо более резкий, яркий истрашный свет, и в нем Генрих увидел мать уже усопшей. Это не былизапомнившиеся ему черты живой Жанны, когда громоздкая, обитая кожей каретаувозила ее, а он смотрел ей вслед, стоя подле своей лошади. Нет, ввалившиесящеки и тени — душераздирающие тени, подобные тоске обо всем, что утрачено, ониокутывали ее всю, такие прозрачные, будто под ними скрывалось Ничто. О, большиеглаза, уже не гордые, любящие или гневные, какими вы были когда-то! Наверно,вы меня уже не узнаете, хотя и увидели столь многое, чего мы здесь пока еще невидим!
Сын упал на поросший травою холмик; всего за минуту перед тем у него былотак легко на сердце, и вот он уже охвачен смертельным страхом — не толькопотому, что у его дорогой матушки было это новое лицо, но главное оттого, чтооно уже являлось ему во сне, он сейчас вспомнил когда: четыре ночи томуназад… Продолжая сидеть на холмике и машинально тасовать письма, Генрихсчитал, думал, и сердце его сжималось. Случайно взглянув на письмавнимательнее, он заметил, что два из них, очевидно, были вскрыты тайком еще дотого, как он сломал печати! Четыре ночи тому назад? Едва заметный надрез вокругпечатей был сделан весьма искусно, потом сверху накапали воску, чтобы всескрыть. Но почему мать явилась четыре ночи назад — и вот опять, только что?
Последняя строка в последнем письме была: «Пора настала, сын мой, собирайсяв дорогу и выезжай». И тогда ему стало ясно, что королева Жанна хотела отнять