Сплошь сплетни о каких-то пьесах, каких-то актерах.
Каждое утро театральные страницы «Таймс» повергали его в отчаяние. Сколько же можно читать о несбывшихся мечтах, потерянных деньгах. А постоянная жестокая критика людей его профессии? Поневоле подумаешь, что заниматься следовало совсем другим делом.
Майкл отложил газету, закурил первую за день сигарету, допил кофе и выключил радио. Играли уже Респиги[37], мелодия умерла на полуноте, и в залитой солнечным светом гостиной воцарилась хрустальная тишина. Майкл сидел за столом, курил и мечтательно поглядывал на лоджии соседнего дома, виднеющийся внизу кусочек улицы, на спешащих по ней пешеходов.
Потом он встал, побрился, принял душ и надел старые фланелевые брюки и мягкую синюю рубашку, выцветшую после многих стирок. Большую часть одежды Майкл уже разложил по чемоданам, но в шкафу еще висели два пиджака. Он задумчиво постоял перед шкафом, стараясь решить, какой надеть, и остановил свой выбор на сером пиджаке. Пиджак был старый, вытертый, зато легкий и удобный.
Внизу Майкла ждал автомобиль, только что вымытый в гараже, сверкающий краской и хромом. Майкл завел мотор, нажал кнопку, опускающую верх. Верх опустился плавно и величественно. Майкл, как обычно, с восторгом взирал на это действо.
Он медленно поехал по Пятой авеню. Всякий раз, начиная с того самого дня, когда он впервые сел за руль новенького автомобиля с откидывающимся верхом, Майкл испытывал злорадное наслаждение, проезжая по этой улице в обеденное время и глядя на бесчисленных служащих, мужчин и женщин, которые растекались по кафе и ресторанам. Приятно, знаете ли, чувствовать себя богатым и свободным, эдаким аристократом духа.
Майкл ехал по широкой улице, меж роскошных, сверкающих под солнцем витрин.
Остановив автомобиль у подъезда Кахуна, он отдал ключи швейцару. До возвращения Майкла автомобиль передавался в полное распоряжение Кахуна. Конечно же, напрашивалось более практичное решение – продать автомобиль, но с этой машиной у Майкла было связано очень много радостных воспоминаний: самые веселые дни, проведенные на гражданке, долгие весенние поездки по сельским дорогам, выезды на уик-энды. И Майкл пришел к выводу (суеверия никому не чужды), что эта красивая игрушка для взрослых – тот самый талисман, который будет гарантировать его возвращение с войны.
С сожалением расставшись с автомобилем, Майкл зашагал дальше. До вечера оставалось слишком много времени. Он зашел в аптеку и позвонил Пегги.
– В конце концов, – заявил он, услышав ее голос, – нет закона, запрещающего видеться с тобой дважды в день.
Пегги хохотнула:
– Я проголодаюсь к часу дня.
– Я накормлю тебя ланчем, если тебе этого хочется.
– Именно этого мне и хочется, – подтвердила Пегги, а потом добавила: – Я рада, что ты позвонил. Мне надо сказать тебе что-то очень важное.
– Это хорошо. Сегодня у меня очень серьезный настрой. До встречи.
Улыбаясь, Майкл повесил трубку, вышел на освещенную солнцем улицу и, думая о Пегги, направился к Нижнему Манхэттену, где находилась контора его адвоката. Он знал, о чем хотела поговорить с ним Пегги. Они провели вместе два года, радостных, веселых, запоминающихся, омраченных лишь тем, что с каждым днем война надвигалась все ближе и ближе. Речь, конечно же, пойдет о брачном союзе. Но жениться в этот кровавый год, когда в мгновение ока все может кардинально измениться, а о перспективах на будущее лучше не заикаться? Свадьбы и похороны, могилы и вдовы; муж-солдат носит в ранце фотографию жены, тянущую на добрых сто фунтов; холостяк в ночи, в джунглях, полных зловещих шумов, скорбит о том, что не пошел под венец; слепой ветеран вслушивается в шаги прикованной к нему жены…
– Эй, Майкл! – Чья-то рука опустилась ему на плечо. Он обернулся. Это был Джонсон в шляпе из толстого фетра с яркой лентой, прекрасной кремовой рубашке и вязаном галстуке под курткой из мягкой синей ткани. – Давно хотел повидаться с тобой. Ты когда-нибудь бываешь дома?
– В последнее время – нет. Я уезжал в отпуск. – Раньше Майклу время от времени нравилось обедать с Джонсоном, выслушивать его аргументы, высказанные сочным, актерским голосом. Но после ожесточенных споров о нацистско-советском пакте Майкл больше не мог проводить целые вечера в компании Джонсона или его друзей. Боялся, что набросится на них с кулаками.
– А я посылал тебе петицию. – Джонсон взял Майкла под руку, увлекая его за собой: он ничего не мог делать медленно, даже ходить. – Это очень важная петиция, и под ней должна стоять твоя подпись.
– Что же это за петиция?
– Она обращена к президенту. Петиция об открытии второго фронта. Под ней все подписываются. – Лицо Джонсона перекосила гримаса неподдельной злобы. – Это преступление – взваливать на русских всю тяжесть войны…
Майкл промолчал.
– Ты не веришь во второй фронт?
– Верю, конечно. Если только его возможно развернуть.
– В этом нет никаких сомнений.
– Может, они боятся, что открытие второго фронта приведет к очень большим потерям? – Внезапно Майкл осознал, что завтра он наденет форму и будет участвовать в высадке на побережье Европы. – Эти потери могут составить миллион человек, а то и полтора…
– Значит, второй фронт обойдется нам в миллион жизней. Или в полтора! – воскликнул Джонсон, ускоряя шаг. – Он того стоит… Поворотный пункт всей войны. Даже два миллиона…
Майкл с недоумением взглянул на своего друга. Такой уверенный, решительный голос. Наверное, потому, что на медицинской карте пропечатано «НЕГОДЕН». Вот он и идет по красивой нью-йоркской улице, громко требуя смерти других людей, абсолютно уверенный в своей правоте: еще бы, ведь на другом континенте русские бьются, как львы. А вот русский солдат, который с гранатой в руке вжимается в разрушенную сталинградскую стену, не сводя глаз с приближающегося танка, – что бы он подумал об этом сладкоголосом патриоте в модной шляпе, который называет его братом, вышагивая по целехонькой улице целехонького американского города?
– Извини, для русских я готов сделать все, что в моих силах, но, думаю, такие вопросы должны решать профессионалы.
Джонсон остановился как вкопанный, отпустив руку Майкла. Лицо его выражало злость и презрение.
– По правде говоря, Майкл, мне за тебя стыдно.
Майкл лишь молча кивнул. Если бы он заговорил, то смертельно обидел бы Джонсона. Слишком много накопилось у него на душе.
– Я знал, что все этим кончится. Чувствовал, как ты меняешься. Ты стал мягкотелым…
– Извини, я принес солдатскую присягу, а солдаты не посылают петиции своему главнокомандующему, не консультируют его в вопросах стратегии.
– Это отговорка.
– Возможно. Пока… – Майкл повернулся и зашагал прочь.
Их разделяло десять шагов, когда до него донесся ледяной голос Джонсона:
– Удачи тебе, Майкл.
Майкл, не оборачиваясь, помахал рукой.
Джонсон и его друзья теперь вызывали у Майкла лишь досаду. Они или проявляли чрезмерную воинственность, как сам Джонсон, твердо зная, что в армию их не возьмут ни при каких обстоятельствах, или из-под тонкого слоя патриотизма у них проступали цинизм и обреченность. А вот Майкл чувствовал, что не время сейчас для обреченности. Так же как для «нет» и «возможно». Потому что от каждого требовалось другое: произнести «да». И не шепотом, а во весь голос. И он принял правильное решение – пойти в армию. Отстраниться от тех, кто демонстрирует обреченность, проповедует безысходность, зовет к политическому самоубийству.
Он родился в век критиков, в стране критиков. Все критиковали прозу, поэзию, пьесы, правительство, политику Англии, Франции, России. За последние двадцать лет Америка превратилась в кружок театральных критиков, бубнящих одно и то же: «Да, я знаю, что в Барселоне погибли три тысячи человек, но как неудачно выстроено второе действие…» Век критиков, страна критиков. И Майкл начал склоняться к мысли, что век этот дурной, ведущий страну к бесплодию. Потому что время требовало зажигательных речей, не знающей пощады мести, мелодраматических выкриков в ночи, заверяющих всех и вся в грядущих победах. Время требовало появления неистовых, отчаянных солдат, фанатично преданных идее, ради которой они шли в бой, забывая о том, что могут не выйти из него живыми. Вокруг себя Майкл такого фанатизма не наблюдал. Люди слишком хорошо знали, сколь выхолощены идеи войны за веру. Для них не составляла тайны склонность к софистике и предательству объединений законодателей, выступающих от имени фермеров, бизнеса, профсоюзов. Майкл бывал в дорогих ресторанах и видел, что они битком набиты любителями вкусно поесть и крепко выпить, мужчинами и женщинами, которые зарабатывали на войне хорошие деньги и спешили просадить их до того, как правительство наложит на них лапу. Остаться вне армии означало только одно: превратиться в критика. Майкл же хотел критиковать исключительно врага.
Он чувствовал себя не в своей тарелке, сидя напротив своего адвоката и держа в руках завещание. За окном высотного здания город купался в ярком солнечном свете, кирпичные небоскребы кутались в голубоватую дымку, на реке дымили трубы пароходов. Тот же город, такой же, как всегда, а он сидит в очках в кабинете адвоката и читает: «…Одна треть оставшегося после меня состояния отходит моей бывшей жене, мисс Лауре Робертс. В том случае, если она выйдет замуж, этот пункт завещания считается утратившим силу и сумма, зарезервированная для нее, присоединяется к сумме, находящейся в распоряжении исполнителя завещания, и разделяется…»
Канцелярский язык, каким пишутся завещания, кажется особенно напыщенным и неприятным, когда ты сам здоров и полон сил, подумал Майкл и посмотрел на Пайпера, своего адвоката, лысого, с рыхлым, бледным лицом. Поджав пухлые губы, адвокат подписывал бумаги, радостно зарабатывая деньги, в полной уверенности, что в армию он не пойдет, порукой тому трое детей и хронический артрит. Майкл пожалел, что не написал завещание сам, своим почерком, на понятном ему языке. Это просто стыдно, что тебя представят будущему сухие и лукавые слова лысого адвоката, который никогда не слышал ни единого выстрела. Завещание должно быть коротким, красноречивым, очень личным, отражающим жизнь и характер человека, его подписывающего, документом, который увековечивает последние указания и распоряжения этого человека. «Моей матери за любовь, которую я питаю к ней, и за муки, которые она вынесла и которые ей еще предстоит пережить во имя меня и моих братьев…»