Молодые львы — страница 94 из 149

Получив назначение в Нормандию, Кристиан еще больше озлобился. «С меня довольно, – думал он, – я этого больше не вынесу». В Берлине ему казалось, что он превратился в больного старика. Шестнадцать, восемнадцать часов в сутки Кристиан не вылезал из постели, даже если ревели сирены воздушной тревоги. «Нет, с меня уже хватит, – думал он. – Африка, потом Италия, так и не зажившая нога, повторяющиеся приступы малярии, сколько же можно? Чего еще они от меня хотят? Небось теперь спят и видят, чтобы я встретил американцев, когда те решат высадиться в Европе. Это перебор, – думал он, преисполненный жалости к себе, – нельзя требовать от меня невозможного. Есть же миллионы других, которых едва коснулась война. Почему не использовать их?»

А потом он познакомился с Бером, и спокойствие, уравновешенность, которыми веяло от этого здоровяка, постепенно излечили Кристиана. За месяц он прибавил в весе, к нему вернулся здоровый цвет лица. Ни разу у него не болела голова, а раненая нога, похоже, окончательно приспособилась к своим поврежденным сухожилиям.

И вот теперь Бер шагал по холодному песку и бередил Кристиану душу.

– Нет будущего, нет будущего. Нам твердят, что американцы никогда не высадятся в Европе. Чепуха! С тем же успехом можно посвистывать на кладбище, чтобы отогнать страх. Только лежать на этом кладбище будем мы, а не они. Американцы высадятся, потому что уже приняли такое решение. Я готов умереть, но хочу, чтобы в моей смерти был хоть какой-то смысл. А тут? Они высадятся в Нормандии, несмотря на все наши с тобой усилия, а потом войдут в Германию, где встретятся с русскими. После этого на Германии можно спокойно ставить крест.

Какое-то время они шли молча. Песок, набивающийся между пальцами, напомнил Кристиану о далеком детстве, когда летом он бегал босиком, и это воспоминание вкупе с великолепным пляжем и роскошным закатом отнюдь не располагали к серьезным разговорам, которые вел с ним Бер.

– Я вот слушаю берлинское радио. Они хвастаются нашими успехами, приглашают американцев в Европу, намекают на некое секретное оружие, предсказывают, что русские со дня на день схватятся с англичанами и американцами, и мне хочется биться головой о стену и плакать. Знаешь, почему мне хочется плакать? Ладно бы они просто лгали, но ложь у них такая жалкая, такая наглая, такая высокомерная. Именно высокомерная. Они сидят в глубоком тылу и несут какую-то ахинею, потому что презирают нас, презирают всех немцев, презирают берлинцев; они знают, что мы идиоты и поверим всему, что они надумают нам сказать. Они знают, что мы готовы умереть за любую идею, которую они сварганят за пятнадцать минут в промежутке между завтраком и первым стаканом, выпитым до обеда.

Послушай, в прошлую войну мой отец пробыл на фронте четыре года. Польша, Россия, Италия, Франция. Он был трижды ранен, а умер в двадцать шестом году от последствий отравления газом, который попал в его легкие в восемнадцатом году в Аргонском лесу. Господи, мы оказались настолько глупы, что они заставили нас участвовать в тех же битвах. Словно повторно запустили тот же фильм. Те же песни, та же форма, те же враги, те же поражения. Только могилы новые. И финал на этот раз будет другим. Немцы, возможно, никогда ничему не научатся, но остальные этот урок усвоят хорошо. На этот раз мы потеряем гораздо больше. В прошлый раз шла обычная европейская война. Все могли ее понять, все могли простить, потому что точно так же воевали в Европе и сто, и двести, и тысячу лет назад. Война шла в рамках одной культуры, одна группа цивилизованных христиан-джентльменов сражалась с другой группой цивилизованных христиан-джентльменов по общим, заранее оговоренным, пригодным на все случаи жизни правилам. Когда прошлая война закончилась, мой отец промаршировал со своим полком до Берлина и везде женщины забрасывали их цветами. Он снял форму, вернулся в адвокатскую контору и начал защищать своих клиентов в судах, словно ничего и не произошло. Нынче никто не будет забрасывать нас цветами. – Бер вздохнул. – Даже если оставшиеся в живых и смогут домаршировать до Берлина.

Сейчас и речи быть не может о простой, понятной всем войне в рамках одной культуры. На этот раз стая зверья напала на человеческий дом. Не знаю, что ты видел в Африке и Италии, но в России и Польше я многого навидался. Мы соорудили кладбище длиной и шириной в полторы тысячи километров. Мужчины, женщины, дети, поляки, русские, евреи – доставалось всем. Не было в наших поступках ничего человеческого. Так ведет себя ласка, забравшаяся в курятник. Мы словно чувствовали, что на Востоке никого нельзя оставлять в живых. Иначе в один прекрасный день свидетель может дать показания, и тогда ничто не спасет нас от обвинительного приговора. А теперь, – Бер вновь тяжело вздохнул, – теперь мы допустили роковую ошибку. Мы проигрываем войну. Зверя неотвратимо загоняют в угол, человек готовится его наказать. Ты хоть раз задумывался над тем, что они с нами сделают? Скажу тебе честно, иногда я благодарю Бога за то, что моя жена и двое детей погибли и им не придется жить в послевоенной Германии. Иногда, – Бер оглядел плещущееся море, – я смотрю на воду и говорю себе: «Плыви! Плыви в Англию, плыви в Америку, проплыви тысячи километров, чтобы убежать от всего этого».

Они подошли к лежащим на песке сапогам и остановились, уставившись на них, словно черная кожа и толстые, подбитые гвоздями подметки символизировали их агонию.

– Но я не могу уплыть в Америку. Я не могу уплыть в Англию. Я должен оставаться здесь. Я немец и разделю судьбу, которая уготована Германии. Вот почему я тебе все это говорю. Ты не хуже меня знаешь, что стоит кому-нибудь упомянуть об этом, и ночью за мной придут, чтобы расстрелять у первого столба.

– Я никому ничего не скажу, – заверил его Кристиан.

– Месяц я наблюдал за тобой. Наблюдал, взвешивал, оценивал. Если я ошибся, если ты не тот человек, за которого я тебя принимаю, мои дни сочтены. Мне, конечно, хотелось бы понаблюдать за тобой подольше, да только времени у нас почти совсем нет…

– За меня можешь не волноваться.

– У нас осталась одна-единственная надежда. – Бер не отрывал взгляда от сапог на песке. – Одна для всей Германии. Мы должны показать миру, что в Германии еще остались человеческие существа, что не все немцы превратились в зверей. Мы должны показать, что эти человеческие существа способны на самостоятельные действия. – Бер поднял глаза на Кристиана, и по его изучающему взгляду тот понял, что процесс оценки еще не закончился.

Кристиан ничего не сказал. Он не понимал, чего от него хотят, ему совсем не хотелось слушать Бера, и в то же время он чувствовал, что от этого разговора никуда не деться.

– Никто: ни англичане, ни русские, ни американцы – не подпишет мирный договор с Германией, пока ею правят Гитлер и его шайка, потому что люди не заключают мир с тиграми. А чтобы спасти Германию, перемирие нужно заключать немедленно. Что это означает? – Бер словно читал лекцию в университете. – Это означает, что немцы должны изгнать тигров. Немцы должны сделать это сами, пролив при этом свою кровь. Мы не можем ждать, пока наши враги победят нас и потом навяжут нам то государственное устройство, какое считают нужным. Управлять тогда будет уже нечем, и не останется тех, кому хватит сил и воли, чтобы руководить страной. Значит, ты и я должны готовиться к тому, чтобы убивать немцев и тем самым доказывать остальному миру, что для Германии еще не все потеряно. – Бер вновь пристально посмотрел на Кристиана.

«Своим доверием он словно пронзает меня насквозь, – с негодованием подумал Кристиан, – вколачивает в меня секреты, словно гвозди». Но остановить Бера не поворачивался язык.

– Только не думай, что я придумал все это сам, что я один такой умный. И в армии, и по всей Германии формируется организованное сопротивление, подбираются надежные люди. Я не утверждаю, что успех будет на нашей стороне. Я просто говорю, что в противном случае нас ждут руины и смерть. А так… остается хоть какая-то надежда. Есть только одно правительство, которое может нас спасти, и если мы осуществим задуманное, то сможем сформировать такое правительство. Если же мы будем ждать, пока это сделают за нас враги, на месте Германии появится с полдюжины карликовых государств, бесправных и беззащитных. И тогда двадцатый год покажется раем в сравнении с годом пятидесятым. Если мы сделаем это сами, то создадим коммунистическое государство и в один миг станем ядром коммунистической Европы, а остальным странам придется нас кормить, поддерживать нашу силу. Никакое другое государственное устройство нам не подойдет, что бы там ни говорили англичане и американцы. Надеяться, что при американской демократии немцы не будут убивать друг друга, – абсурд. Это то же самое, что доверить волкам овечье стадо, положившись на их честное слово. Если здание рушится, его не укрепишь, заново покрасив фасад. Надо железными балками усиливать стены и фундамент. Американцы наивны, они нарастили толстый слой жира и могут позволить себе роскошь и расточительность демократии. Американцу и в голову не придет, что их государственное устройство зависит от богатства страны, а не от умных слов, записанных в их законах…

«Вроде бы я уже слышал что-то подобное, – подумал Кристиан. – Но где? Когда?» А потом вспомнил утро на лыжном склоне, Маргарет Фриментл. Ведь это он сам произносил практически те же слова, но отстаивал при этом совсем иную идею. До чего же нелепо раз за разом перетасовывать одни и те же аргументы, чтобы в итоге получить требуемый на данный момент ответ.

– …Мы и здесь можем помочь общему делу, – говорил Бер. – У нас есть связи со многими французами. Из тех, кто сейчас пытается нас убить. Но они в одночасье станут нашими верными союзниками. Точно так же обстоит дело в Польше, России, Норвегии – везде. И перед Америкой предстанет объединенная Европа, сердцевиной которой будет Германия. Американцам придется примириться с ее существованием, нравится им это или нет. Иначе… – Бер пожал плечами. – Иначе остается только молить Бога, чтобы Он поскорее нас прибрал. А теперь о конкретных делах, которыми можно и нужно заняться здесь, сейчас. Могу я сказать своим людям, что ты готов взяться за работу?