Молох — страница 10 из 23

Это было второе сентября, день Седана. Если в замке стреляют из пушек, если мальчишки Ротберга разоделись в праздничные платья, несмотря на обыкновенную среду, если голубой флаг Ротберг-Штейнаха развевается около балкона, если, наконец, сегодня днем в присутствии всего двора и народа при звуках фанфар и приветственных речей в Тиргартене будет снято покрывало со статуи Бисмарка, то все это потому, что тридцать лет тому назад в такой же солнечный день, как сегодня, пало семнадцать тысяч французов, а остальные сто семнадцать тысяч предпочли сдаться, чем бесцельно погибнуть; благодаря чему Вильгельму I достались знамена, орлы, оружие армии вплоть до шпаги французского императора.

В этот день во всей Германской империи большой праздник. Даже школьники знают, что в этот день Германия воскресла из пепла. Старая Германия уступила ей свое место, и перед изумленным миром молодая восстала с поднятым мечом в руках.

Это – день Седана.

Как печально было у меня на сердце! И, занимаясь своим туалетом, я пытался проанализировать причину этой печали.

«Разве я виноват, что маршал Мак-Магон не досмотрел флангового движения Фридриха-Карла? Что он неосторожно прижался к железной дороге? Что он отодвинулся к Седану, отвратительно выбранному месту? Что 31-го августа, в тот момент, когда враг начал окружать его, он отдал строгий приказ по армии, назначая на «следующий день» отдых всей армии? А на «следующий день» была битва при Седане, далеко оставившая позади себя Павию и Ватерлоо.

Виноват ли я, что в семь часов вечера генерал Вимфен неосторожно лишил командования Дюкро, который по крайней мере спасал остатки армии? Виноват ли я, что в этот день слепой случай поражал все, в чем были судьбы Франции? И виноват ли я, что со средины августа император Наполеон III истекал кровью?

Я родился на свет в тот момент, когда все это было уже в прошлом. Самое сильное ретроспективное горе не может изменить тут что-либо. Неужели моя душа будет носить траур в годовщины Азинкура, Трафальгара? Оденется ли она в праздничные одежды в годовщины Бувина, Пай, Аустерлица? Жизнь превратится в кошмар, если прошлое будет на все набрасывать свою тень. Я ответственен только за самого себя. Так отступите же назад вы, призраки истории! Пусть мертвые хоронят своих мертвых!»

Среди подобных рассуждений я занимался своим туалетом; но вдруг моя рука дрогнула и галстучная булавка уколола мне грудь: со стороны замка послышался второй пушечный выстрел.

Сегодня второе сентября, день Седана! Как бы ни восставал против этого мой ум, а воля победителя заставляет меня отделять эту дату от прочих. Пушки победителя, его знамена, парад ветеранов, даже радостные возгласы ребятишек заставляют меня верить в реальность моего личного поражения, но не в качестве исторического воспоминания, а как жестокий закон настоящего. Забыть? Но как могу я забыть! Ведь победитель ежегодно кричит мне: «В этот день я нанес тебе чувствительный удар, я поверг тебя ниц». И в этом крике я слышу: «Я поверг тебя ниц, и ты с тех пор не встал на ноги, да я и не потерплю, чтобы ты встал!»

Однако довольно рассуждений! Раз этот устарелый клич неприятеля напоминает мне, что я – враг, я буду врагом. И я не подумаю оставаться дома, чтобы не стали говорить: «Этот француз не решается даже показаться на улице!»

Я открыл окно. Замковые часы отбивали половину девятого. Боже! Какой долгий день предстоит мне!

Я мысленно перебирал программу дня. В четверть одиннадцатого у меня свидание с принцессой в Фазаньем павильоне Тиргартена. Прогулка продлится до полуденного обеда. Открытие статуи Бисмарка состоится в три часа. Принц позаботился с надменной улыбкой сообщить мне, что не рассчитывает на мое присутствие на этом торжестве. Я же с иронией, которая всегда раздражает его, ответил, что, наоборот, непременно буду присутствовать, так как надо же быть в курсе неприятельских намерений! Но мы с принцессой решили, что я буду смотреть на парад из Фазаньего павильона. А вечером после ужина я уйду к себе в комнату, отказавшись от лицезрения иллюминации и фейерверка.

В течение этого долгого дня предстоит только один единственный забавный эпизод, о котором мне напоминает красная рукописная афиша, приклеенная к противоположной стене и извещающая, что после церемонии профессор Циммерман из Йены прочтет в кафе Руммера доклад на тему «День Седана и эльзас-лотарингский вопрос». Бедный Молох! Едва ли у него найдутся слушатели! Может быть, из Лицендорфа прибудет подкрепление тем пятерым социал-демократам, которые имеются в Ротберге? Только дадут ли ему еще говорить! И так уж ротбержцы пожимают плечами при виде афиши.

Вдруг я увидел, что к стене подошел полевой сторож, исполнявший также полицейские функции. В руках у него было ведерко с клеем, с кистью и несколько длинных полосок разноцветной бумаги. Он остановился около красной афиши, на которой вскоре оказалась приклеенной желтая полоска. Когда сторож ушел, я мог прочесть напечатанные крупными буквами слова: «Запрещено властями!»

«Бедный Молох! – думал я, направляясь в Фазаний павильон. – В самом деле, он уж слишком наивен для ученого философа. Неужели же он воображал, что принц допустит в такой день конференцию об упразднении празднования дня Седана и нейтрализации Эльзаса и Лотарингии? Бедный Молох!»

В этих думах я дошел до прелестного местечка, где, на полпути к Фазаньему павильону, в боскете цветущих олеандров, находилась так называемая «Скамья философа». Я был разгорячен ходьбой, и мне захотелось присесть отдохнуть. Так я и сделал и закрыл глаза, вдыхая сладкий, опьяняющий запах цветущих растений. И вдруг я увидел на скамейке рядом с собой самого принца-философа в туфлях с серебряными пряжками, красных чулках, панталонах и камзоле цвета винных дрожжей, в плюшевом жилете огненно-желтого цвета, в высоком воротничке, в маленьком паричке; в пальцах у него были желтая тросточка с рукояткой в виде золотого яблока и саксонская табакерка. Его треуголка лежала на скамье, разделяя нас. Принц отнюдь не казался удивленным моим соседством. Он фамильярно заговорил со мной, как бы отвечая на мои собственные мысли.

– Мой юный друг, – сказал он, – должен согласиться, что вести интрижку с моей внучатой снохой очень приятно и развлекает вас в вашем изгнании. Я не буду читать вам нравоучений. В области отношений полов я отличаюсь крайней терпимостью. К тому же я ничего не имею против того, чтобы этот солдафон Отто оказался… – тут принц отчетливо выговорил самое что ни на есть французское слово. – Но мой опыт заставляет меня предупредить вашу юность против последствий этой интриги. Моя внучатая сноха очень романтична: ввиду того, что в ее характере заложен старый фундамент немецкой честности, и ее отталкивает мысль изменить мужу под его же крышей и на его территории, она начала подумывать о бегстве… Вы улыбаетесь? Вашему самолюбию, юный двадцатишестилетний француз, льстит проект бегства через весь мир с влюбленной в вас принцессой? Но подумали ли вы о положении бедного учителя, похищающего принцессу, а вместе с нею ее драгоценности и капиталы?

– Ваше высочество, – ответил я, – если принцесса действительно хочет быть похищенной, ей остается только оставить в Ротберге свои драгоценности и капиталы. Я отважен и силен. Меня не затруднит прокормить жену!

Принц, собиравшийся сделать изрядную понюшку, так расхохотался, что табак рассыпался по жилету.

– Мой юный друг, – сказал он, – вы не можете серьезно думать, что принцесса Эльза удовольствуется жизнью разоренного буржуа, который может доставить ей пищу и одну прислугу!

– Но разве она не любит меня?

– Хе!

– Во всяком случае она держит себя так, как если бы она любила меня… На каждом шагу нежные записки, свиданья, беглые объятия… О! Пока еще ничего решительного.

– Знаю, знаю, – заметил принц.

– Должен сознаться вам, ваше высочество, что все это, тронувшее вначале лишь мое тщеславие, ныне глубоко тронуло мое сердце. И теперь, в те дни, когда не бывает торжеств по поводу взятия Седана и когда ваш внук Отто ее раздражает меня чересчур рассуждениями о Германии, я, благодаря Эльзе, даже чувствую нечто, похожее на счастье!

Принц потряс париком и воскликнул:

– О, молодой человек, молодой человек! У вас дело обстоит совсем плохо! Вы готовы забыть, что принцесса и учитель не могут долго любить друг друга, в особенности, если эта принцесса – немка, а учитель – француз. Я был утонченнее и могущественнее вас и пытался осуществить нечто несравненно менее трудное: держать здесь француженку-возлюбленную. В продолжение трех лет ваша соотечественница, мадемуазель Комболь, честно старалась любить меня, и я делал для этого все, что мог… Заметьте, что физически мы взаимно нравились друг другу и что я был настолько француз культурой и нравами, насколько может быть французом человек, родившийся среди этих угрюмых гор. Все шло хорошо, пока чувственный бред держал нас в цепях иллюзии. Но после шести месяцев, проведенных здесь вместе, на свет Божий всплыла разность наших натур. Все раздражало нас друг в друге. Из-за самых ничтожных причин у нас происходили ужасающие ссоры. Местожительством для своей возлюбленной я назначил Фазаний павильон вместе со всем этим парком, а ее мучило желание во что бы то ни стало жить в замке. Напрасно я доказывал ей, что с незапамятных времен у моих предков установился обычай чтить это здание, и что обитатели Штейнаха и Ротберга соединятся, чтобы жестоко проучить меня, если я осмелюсь обесчестить замок любовными интригами. Она ничего не хотела слышать и продолжала твердить: «Мой милый Роберт! – Так она переделала на французский лад имя Ротберг», – или я буду спать под пологом императора Гюнтера, или вернусь обратно в Шайлье». И хотя эта девчонка была вовсе не глупа, я не мог заставить ее понять, что кровать немецкого императора не для развратной француженки, будь она хоть и из Шайлье!.. Со своей стороны, она упрекала меня в грубости, которая заключалась в том, что в кульминационные моменты ссор я начинал бранить ее на своем родном языке. «Ругай меня, как хочешь, по-французски, – говорила она в таких случаях, – я могу понять взрывы страсти у мужчин! Но что это за манера бормотать что-то по-собачьему? Этого я не переношу!» Все это кончилось так, как вы можете себе представить. Комболь добилась наконец того, что вывела меня, несм