У стола мы застали Фрику, прическа которой была сильно смята и растрепана; она тянула из соломинки цитронад. Госпожа Дронтгейм спала глубоким сном. Принц, майор и министр сидели несколько в стороне и горячо беседовали о чем-то. В окна зимнего сада можно было видеть Грету, стоявшую около бильярда в позе летящего гения. Она держала в руках кий и пыталась положить по указанию Липавского трудный шар. От напряжения она даже слегка высунула свой розовый язычок.
– До завтра, – сказала мне принцесса, чуть-чуть касаясь моей руки.
Принц, заметив меня, подошел и сказал:
– Так я рассчитываю на вас, господин Дюбер, в том, что было между нами условлено!
Я поклонился, вместе с тем с трудом удерживаясь от смеха при виде того, как министр полиции пользовался тем, что общее внимание было отвлечено, и будил свою жену отчаянными щипками в ее жирную спину. Толстуха проснулась, привскочила и была, видимо, в отчаянии, что сидела в то время, как их высочества стояли.
Я сказал Граусу, чтобы он прислал мне экипаж только в том случае, если погода окончательно испортится. Предупредительный немец прислал нам лучшее ландо, и это оказалось далеко не лишним, так как крупные капли дождя уже начинали падать из тяжелых туч.
Уходя Макс подошел проститься к Грете, кутавшейся как раз в свое манто. Мне показалось, что ее «до свидания» было крайне холодно.
Когда мы уселись в карету, Грета прижалась ко мне, я крепко обхватил ее, и в этой позе мы молча доехали до дома: мы оба чувствовали, что у каждого есть свой секрет. Только подъезжая к вилле, Грета высвободилась из моих объятий и сказала:
– Не правда ли, Волк, ведь ты никогда не бросишь меня?
Из ее глаз брызнули слезы. Я сердечно прижал ее к себе снова.
– Да нет же, милая, обещаю тебе!
– Ведь у меня кроме тебя нет никого на свете!
Надо было выходить из экипажа. Грета высоко подняла ворот манто, чтобы скрыть следы слез от кучера.
Глава 10
Восемнадцатого сентября, накануне отъезда Греты в Париж и принцессы в Карлсбад, я чувствовал себя скверно во всех отношениях. Решительный шаг, предстоявший мне, пугал меня. К тому же участь Молоха, которого я успел оценить и полюбить еще более в последние дни, немало тревожила меня: судебный следователь объявил следствие законченным, и профессору предстояло появиться перед судом присяжных в Линцендорфе. Ну, а как говорил Молох, было «мало надежды, что двенадцать присяжных тюрингцев окажутся более проницательными, чем один тюрингский следователь»! Поэтому опасность обвинительного приговора казалась неизбежной, и предстояло совершиться бессмысленнейшему, несправедливейшему делу: осуждению знаменитого ученого, человека с детски ясной, доброй душой, за преступление, которого он не только не совершил, но и не мог совершить!
Именно об этом и говорили мы, когда сидели в камере профессора Циммермана за кружками пива в обществе госпожи Циммерман, той самой Берты Эфенгоф, которой было адресовано письмо, поставленное в начале предыдущей главы, и упомянутых в этом письме Альберта Гриппеншталя, Франца Капича и Мишеля Урниц, поспешивших прибыть на зов госпожи Молох в Ротберг.
Вдруг дверь камеры раскрылась и вошедший сторож почтительно сказал:
– Господин доктор, господам студентам в барышне придется уйти. Госпожа профессорша и господин французский доктор могут остаться.
Мы с удивлением переглянулись.
Старый инвалид был, видимо, смущен сам.
– Дело в том, – пояснил он, – что сюда пришел кое-кто… особа из замка, которая запретила мне назвать ее имя и которая желает переговорить с господином доктором Циммерманом без иных свидетелей, кроме госпожи Циммерман и французского доктора.
Молох громко расхохотался.
– Не будем пытаться разгадать капризы грубой силы! – сказал он. – Уходите, друзья мои, и приходите завтра, если вам это разрешат. Быть может, нам осталось немного свободного времени для разговоров!
Гости из Йены расцеловались с профессором и ушли.
– Карл, – сказала госпожа Молох, – я все-таки не могу примириться с происходящим! Разве возможно, чтобы человека, которым восхищается вся мыслящая Германия, судили, как обыкновенного злодея, как безмозглого террориста, который рассчитывает переустроить мир динамитными бомбами?.. Я уверена, что эта «особа из замка» послана уведомить тебя, что следствие о тебе прекращено, а не закончено, что судить тебя вовсе не будут, так как твоя невиновность признана.
Молох покачал головой, и, проведя рукой по своим седым волосам, произнес:
– Женщина! Не утешай себя тщетными надеждами! Повторяю тебе, что мы живем под началом грубой силы. К чему же пытаться логически предрешать поступки грубой силы, исключающей всякую логику?
Тут дверь камеры распахнулась и на пороге показалась изящная фигурка принца Макса. Он остановился у дверей с каскеткой в руках, отирая пот, крупными каплями выступивший на лбу: видно было, что он бежал изо всех сил.
– Уйдите, Будер! – сказал он сторожу.
Принц вошел, дверь за ним закрылась. Тогда он по очереди посмотрел на профессора, профессоршу и на меня. Его губы, верхние части щек и ресницы судорожно дергались той трогательной и в то же время комичной гримасой, которая предвещает у детей слезы. И действительно, не успел он выговорить и слово, как у него вырвалось громкое рыдание. Он бросился к столу и отчаянно заплакал.
Сердце госпожи Молох сейчас же встрепенулось: она жадно стремилась к материнству, последнее было ее страстью, но природа лишила ее этого законного счастья. Поэтому, увидав плачущего Макса, она сейчас же бросилась к нему и крикнула, обхватив его обеими руками:
– Ах, Боже!.. Ваше высочество, да что с вами? Вы плачете? Может быть, вы больны, дорогой принц?
Макс, не отвечая, поднял на профессора расстроенный, смущенный взгляд. Одно мгновение он еще колебался, но потом порыв всецело овладел им, он подбежал к Циммерману и, прежде чем Молох успел помешать ему, бросился перед ним на колени:
– Простите! Простите! – рыдал он, в то время как супруги Молох тщетно пытались вместе поднять его. – Простите, господин доктор! – повторял он, прижимаясь белокурой головкой к ногам старика. – Простите!
– Да в чем же вы просите прощения? – с некоторым нетерпением спросил Молох.
Я сразу понял все и внутренне распекал себя, как это могло случиться, что я с самого начала не догадался обо всем этом?
– Да ну же, ваше высочество, – сказал я, положив руку на плечо принца. – Встаньте! Мне кажется, что я догадываюсь, в чем вы хотите признаться доктору. Так сделайте свои признания лицом к лицу, как надлежит мужчине, переставшему быть ребенком!
Воззвания к самолюбию принца никогда не оставались бесплодными. Он сейчас же встал, быстрым движением вытер глаза и, приняв решительный вид, заговорил:
– Господин доктор, я страшно виноват перед вами. Я допустил, чтобы вас обвинили, арестовали, посадили в тюрьму… а ведь петарду в задок экипажа графа Марбаха положил я… Я не раскаиваюсь в этом, а жалею только об одном, что петарда не взорвала на воздух графа, или что от взрыва он не сошел с ума, или не разбил себе черепа, когда лошади мчали его по обрыву… Я ненавижу его!
– О, ваше высочество! – тоном упрека крикнула госпожа Молох.
А Макс продолжал:
– Я ненавижу майора за то, что он зол, за то, что он ненавидит меня и дурно обходится со мной. Он ввел в Ротберг прусские способы укрепления дисциплины, которые заключаются в том, что несчастных бьют, калечат, морят под арестом… Ну, меня-то он не посмел бы калечить или сажать под арест на гауптвахту, но с первого же дня, как ему поручили мое военное воспитание, он стал бить меня… Да, мсье Дюбер, да, господин профессор, он бил меня, и я молчал отчасти из самолюбия, а отчасти из страха… Да, из страха, господин Циммерман, потому что этот негодяй сделал меня подлым трусом, и за это-то я больше всего ненавижу его… И если я с самого начала не признался в своей проделке, то потому, что майор научил меня бояться…
Мы слушали со смешанным чувством печали и нежности.
Лицо Макса становилось все мрачнее, его взгляд все более дышал злобой и ненавистью.
– Мадемуазель Дюбер может подтвердить мои слова, так как ей-то я с самого начала признался во всем: я ни на минуту не допускал мысли, чтобы профессора арестовали. Ведь это было так нелепо! Доктор Циммерман подкладывает бомбу в карету майора! И каждый день я думал: «Сегодня подпишут приказ об освобождении из-под ареста, и все будет кончено». Я сам знаю, что это было подло, я чувствовал себя очень плохо, но решиться заговорить я не мог… А дни шли, и с каждым днем все труднее было признаться, потому что из этой истории возник целый политический вопрос, начался обмен телеграммами между Берлином и Ротбергом, газеты подняли крик… Я был в отчаянии от того, что наделал… Господин профессор, умоляю вас, простите меня! Я сам знаю, что недостоин носить имя Ротберга, потому что… едва ли бы я признался вам в этом, если бы не мадемуазель Грета. Она взяла с меня обещание признаться в том случае, если профессора привлекут к суду. Только что, вернувшись с прогулки, я узнал, что приказ подписан, и вот… Пусть теперь будет, что будет!
Он с трудом подавил набегавшие слезы.
– Это – прелестный молодой принц! – вскричала госпожа Циммерман. – Не правда ли, Карл, ты не сердишься на него?
Молох отрицательно покачал головой.
Макс обернулся ко мне и сказал:
– Что вы будете теперь думать обо мне, господин Дюбер?
– Я буду думать, – серьезно ответил я, – что заставить другого человека расплачиваться за чужие грехи – плохое дело. Вы решили исправить свою ошибку, и это делает вам честь. Но вы бессильны возместить профессору его безвинные страдания, и в непоправимости этого – вся тяжесть вашего проступка!
– Когда я буду владетельным принцем, – крикнул Макс, густо покраснев, – я сделаю профессора министром Ротберга и дам ему графский титул и много денег…
Это заявление заставило разгладиться угрюмые складки лба Молоха. Он искренне расхохотался и сказал, положив руку на плечо Макса: