Молоко — страница 6 из 7

т посмотрел на него пристально и отошел. Вслед за тем вошел Нилов, прямой, высокий, в наглухо застегнутом драповом пальто и валенках с калошами. Толпа расступилась перед ним, он поклонился. Отдельно кивнул Будрину и Лии Абрамовне, а по мне скользнул взглядом и... не узнал. Представить себе не можете, до чего это было мне горько и обидно!.. Что же это такое! - не узнает... А ведь как прочувствованно беседовал со мной... Уселся Нилов в первом ряду, но собрание почему-то открыл не он, а Мышечкин. В председатели Сысин предложил Будрина, и с довольно странной мотивировкой: - Как мы ему все должны. Видимо, имел в виду кредитное товарищество. К этому все отнеслись серьезно, и Будрин уселся под иконами. Секретарем выбрали Каплан, а к ней подсел и я, так как мне предстояло сделать доклад о работе союза. Выслушали меня внимательно, но вопросов задавали мало. Один только Мышечкин с записочкой в руках высыпал их десятка два, и все очень каверзные. Он же один и в прениях выступил, раскритиковал союз вдребезги, обнаружив при этом большую прыткость мысли и полную осведомленность в молочных делах. С отчетом о деятельности товарищества, по просьбе Нилова, сославшегося на нездоровье, выступил опять-таки Мышечкин. Произвел он на меня очень странное и тягостное впечатление. Выглядит он молодо, лет сорок ему с небольшим, долговязый, одет в новенькую кожаную куртку. Лицо его - весьма необычное для деревни, - нечто солдатское, вернее - каторжное в нем, острые усы, черный высокий бобрик. Говорить старается бодро, оживленно, поминутно ввертывает шуточки и все воротит под народный тон. Но не дается ему это, - слушают его без единой улыбочки, - и в каждом его жесте и слове страшная фальшь, черствость безвыходная... Пригляделся я к нему, прислушался, и - не поверите! - до боли мне стало жалко его. Батюшки! - думаю, - до чего же самолюбив и жесток и несчастен в своем непобедимом от всех отдалении!.. Ведь никогда, никогда-то не испытать ему близости ни к народу, ни к отдельному человеку... Вот мельтешит передо мной, надсаживается, руками машет, а помрет одиноко, затравленный... Глянул я на коллегу его - Земскова, и вовсе ужаснулся. Сидит он неподвижно, уставившись на докладчика, раскрывши щербатый рот, - чернеют вместо зубов впадины... Ну, совсем невыносимое лицо: иссохшее, бритое, под скулами темные ямы, и брови торчком, как у белки... А за ним в сизом тумане плавает ниловский лик. И куда девалась пылкая стремительность его! Что-то застывшее в нем, гробовое, и седины поблескивают как серебряный глазет... Тут защемило у меня в груди тошнотно, закружилась голова... Что это со мной? От духоты, что ли, от усталости?.. И невозможно мне сидеть... Кончил Мышечкин, и сразу Каплан с Будриным насели на него с вопросами: а почему не прибывает членство, а на каком основании отказано в приеме вертихинским и репнинским мужикам, а куда улетучились шестьсот литров, и нет никакого акта о списании, а почему не ревизовали Нилова, перерабатывающего на сыр и сметану общественное молоко, а чем вызван нажим на бедноту в распределении кормовых? И еще и еще... Прицепился к докладчику и Гриша дубовый со своими процентами, и хилый старичок, и Степан Земсков. Мышечкин завертелся, заерзал, отвечая на все стороны. Будрин с победоносным видом объявил прения и предложил всем высказываться, ожидая полного разгрома правления. И вдруг наступила мертвая тишина. Будрин повторил предложение, - опять молчание. - Боятся! - шепнула мне Каплан. Несколько минут прошли в замешательстве и председательских уговорах. Наконец взял слово Сысин Иван Кузьмич. Говорить он вообще был не горазд, а тут и вовсе замялся. Сбивался, путался в словах, часто поднимая лицо к потолку и прикрывая глаза. Мышечкин смотрел на него пронзительно. Больше всего обвинял Сысин Нилова - за потворство кулацкой линии, прикрываемое красивыми речами, и последней своей фразой очень даже недурно его припечатал: - Эх, Михаил Никифорыч, - сказал он сокрушенным голосом, - ластичный ты человек!.. И, махнувши рукою, сел. Нилов даже не шевельнулся. Больше так-таки никто и не осмелился выступить, и никакие уговоры Будрина не помогли. Я лично находился в том же разбитом состоянии, все у меня плыло перед глазами, и я бы двух слов не сумел связать. Пришлось одному Будрину за всех отдуваться, и он сделал все, что было в силах, - выгрузил весь обвинительный материал и указал на всю низость падения товарищества. Но, несмотря на все его громы и молнии, Мышечкин с Земсковым переглядывались торжествующе: собрание явно было на их стороне. В заключительном слове своем Мышечкин был нагл до крайности. Утопил все обвинения в бурном потоке слов, не дав ни одного ответа по существу. А когда Будрин начал перебивать его вопросами насчет тех же самых шестисот литров, он вскричал с горьким смехом, ударив себя в грудь кулаком: - Ну, и вор, ну, и украл, - сам выпил!.. И вот тут-то стало мне ясно и понятно, что действительно и вор он, и хитрец, и бессердечный, на всякое преступление способный человек... Но Нилов-то, Нилов! Неужели ему неведомо все это, неужели он с ними поздно - этот патриарх семьи и мудрый философ, воплощенное движенье и счастье жизни?!.. Начали обсуждать резолюцию, заранее заготовленную Будриным. Первые пункты ее резко осуждали всю деятельность правления. Только зачитала их Каплан, как поднялся невообразимый шум и гам. Из рядов собрания раздались голоса: - Ловкая механика!.. - По волостной указке!.. - Протестуем!.. Будрин вскочил, беспомощно застучал карандашом по стакану, силясь перекричать всех. Я уже видел, что он совсем себя потерял, - бестолку горячится, никому не дает высказываться, Мышечкина обрывает на пол-слове; а тот только плечами пожимает с усмешкой. Каплан сидит совсем бледная, шепчет мне: - Провалимся, провалимся... Вот увидите, - ни один пункт не пройдет... И действительно, первый пункт - насчет умышленной задержки в расширении товарищества - огромным большинством отклонили, за него поднялось только пять-шесть рук, - и те очень быстро спрятались. Поставили на обсуждение второй - о неправильной отчетности. И тут попросил слова Нилов. До этого он не выступал ни разу, сидел все так же неподвижно. Когда он поднялся, сразу все стихло, и негромкий голос старика зазвучал отчетливо. Он начал говорить о переработке молока, за бесконтрольность которой его упрекали. Но в эту минуту в задних рядах, у самой двери снова поднялся шум. Будрин постучал по стакану. Шум разрастался. Нилов замолк и удивленно обернулся назад. В дверях создалось какое-то замешательство и толкотня, и вдруг все толпившиеся сзади шатнулись из горницы в сени. Сидевшие на лавках, ничего не понимая, повскакали с мест и тоже ринулись к дверям. Во всеобщей суматохе и панике все испуганно спрашивали друг у друга: что случилось, не пожар ли?.. И вот из сеней раздался пронзительный бабий голос со всхлипом: - Батюшки, Костю Нилова убили!.. Не помня себя, я кинулся к дверям, с неимоверным трудом продрался сквозь толпу и выскочил во двор. 8 Двор был весь заполнен народом, стоял страшный гвалт и женский визг. Глаза мои, сразу ослепшие в темноте, сначала ничего не различили, кроме спин и голов. Растолкав передних, я выбрался к яркой полосе оконного света, и здесь, возле окна, увидел милиционера и молодого красивого мужика, которые держали под руки маленького седого человечка без шапки, в длинной разорванной одежде. Человечек этот находился в странной позе: он висел на подмышках между державшими его, едва касаясь земли раскинутыми ногами, обутыми в веревочные туфли. Если бы его отпустили, он бы сел в снег. Лицо его было совершенно бессмысленно: нижняя губа отвисла, вытаращенные глаза сошлись зрачками к переносице, совсем как у рака. Из тонкого, крючковатого носа черной струйкой текла кровь. В общем ожесточенном крике я ничего сначала не мог разобрать и понять и уж только впоследствии полностью выяснил, что случилось. Убийства никакого не было. Случилось же вот что. Пока мы сидели у Сысина и потом здесь, на собрании, Костя Нилов с супругой прокатились по Дулепову, затем съездили на станцию и встретили московский поезд, после чего вернулись на хутор. Грузин же, Меричкин отец, увидал их, как они проехали мимо аптеки, и, в чем был, кинулся их догонять. Не догнавши, воротился домой; через несколько минут снова выскочил и побежал по шоссе, по направлению к Ручьеву. Ворвался он на хутор, когда молодые только что прибыли с прогулки, отыскал Костю и, ничего не говоря, плеснул ему в лицо серной кислотой. Выжег оба глаза и исковеркал все лицо. Хотел то же самое сделать и с дочерью, но тут его схватили ниловские зятья. Жестоко избив, они приволокли его в ручьевскую милицию, а оттуда сюда, поскольку тут находились все сельские власти. Хотя и не в таких подробностях, но во дворе все уже знали, в чем дело, и озлобление против преступника нарастало с каждым мгновеньем. Мужики, и без того уже сильно взвинченные всем, что происходило на собрании, стеной напирали на милиционера, крича и размахивая кулаками. Для меня было несомненно, что сию минуту может случиться самосуд. Дрянной и жалкий вид грузина, бессильно повисшего на подмышках, только подогревал дикие страсти. Я попытался пробраться к нему, убеждая окружающих успокоиться и принять гражданский порядок, но меня с угрозами оттолкнули, двинув локтем в грудь. Кто-то уже крикнул хриплым голосом: - Чего на него смотреть!.. Бей армяшку! Милиционера, невзирая на его вопли и увещания, оттаскивали в сторону. Красивый мужик, - это был один из ниловских зятьев, - отступил без сопротивления. В этот катастрофический момент я вспомнил о старике Нилове. Он один только с его авторитетом и силой убеждения мог предотвратить новую страшную беду. Взывая к нему - Михаил Никифорыч, Михаил Никифорыч! - я кинулся разыскивать его в толпе и увидел старика на крыльце. Он стоял неподвижно, как статуя, прикрыв глаза огромной своей ладонью. Я подбежал к нему и, заплетающимся языком умоляя о вмешательстве, пытался увлечь его за собою, даже потянул его за рукав. Но он, не отрывая руки от лица, другою молча отстранил меня и остался недвижим. В это время раздался выстрел. В ужасе я метнулс