Я ответила: «У меня есть фортепиано с педалями для крещендо и диминуэндо». Он сказал: «Ну давай, показывай, что у тебя есть». Я отдала ему все свои пьесы, сверху лежали самые ранние, снизу – поздние. Он просмотрел мои детские пьески, нахмурился, пробурчал:
– Скверно, скверно.
Я спросила:
– Почему?
Он ответил:
– Здесь у тебя только тоника, доминанта и немного субдоминанта. Этого недостаточно, чтобы создать нормальную мелодию. Где мелодика, гармония, фраза?
Тогда я вытащила из стопки другую пьесу, написанную мной в 11 лет. Она была построена на ползучей гармонии и усложнённом языке. Я этой пьесой гордилась, потому что она была включена в сборник лучших произведений молодых композиторов края. Но Бетховен снова был недоволен. Он сказал:
– Рановато тебе на композиторский. Подучись ещё игре на клавире. Овладей им в совершенстве. Клавир – единственный инструмент, на котором можно сыграть симфонию, он обладает множеством голосов. А ты создаёшь для него простые мелодии, для которых и скрипки достаточно.
На этих словах Бетховен растаял, а наутро я решила поступать на исполнительский, а не на композиторский, как планировала раньше. Зинаида Яковлевна была очень довольна. Она сказала: композиторов сейчас как собак нерезаных, а талантливых исполнителей мало.
30 августа 1995
Ну вот и всё. Музыка – в прошлом, а в настоящем только тишина и вязкое, засасывающее одиночество. Гришу жаль, он изо всех сил старается меня утешить. У нас медовый месяц, а я не могу ничего с собой поделать. Из-за чувства вины ещё хуже. Была Анжела Музыковна, и нет больше Анжелы Музыковны. Как там у Мандельштама… Жил Александр Герцович, еврейский музыкант, он Шуберта наверчивал, как чистый бриллиант. И всласть, с утра до вечера, затверженную вхруст, одну сонату вечную играл он наизусть. Что, Александр Герцович, на улице темно? Брось, Александр Сердцевич, чего там, всё равно! Пускай там итальяночка, покуда снег хрустит, на узеньких на саночках за Шубертом летит. Нам с музыкой-голубою не страшно умереть. Там хоть вороньей шубою на вешалке висеть… Всё, Александр Герцович, заверчено давно. Брось, Александр Скерцович. Чего там! Всё равно!
…Вот я и превратилась в воронью шубу.
17.04.1999
Люди состоят из разных субстанций, а музыканты в разной степени состоят из музыки. Я состою из музыки на 50 %, а Б. на все 80 %. Что от него останется, если у него не будет голоса? Даже страшно представить. Хаос и смерч. Сплошные вопросы. Может ли искусство вылечить душу? Ответ: да, может. Нужно ли извлекать голос из глубин души и давать ему проявиться, даже если в этом есть риск? Ответ: да, нужно. Нужно ли упорядочивать хаос? Ответ: обязательно. Хаос – это плохо.
15.12.2004
Главная проблема Б. – его бескомпромиссность. У него есть либо только чёрное, либо только белое. Либо полный отстой, либо гениально. Ему, видите ли, Бах не угодил, захотел сразу перейти к Бетховену и Моцарту. Я ему сказала, что так не пойдёт.
– Без Иоганна Себастиана, – сказала я, – нет ни Людвига вана, ни Вольфганга Амадея.
Видимо, строго сказала, потому что он посмотрел на меня испуганно. Я спросила, чем ему Бах не угодил, а он ответил, что его органную музыку слушают в церквах. Слушать христианскую музыку еврею не полагается. Слава богу, хоть какой-то определённый ответ, а то «фигня да фигня». Я ему ответила, что его никто не заставляет слушать духовную музыку Баха, ведь у него полно светской.
– Ты должен понять, – сказала я, – что музыка – это как генетический код. Без корней не бывает верхушек. Бах – это корень. И если ты хочешь заниматься музыкой, придётся отодвинуть на время религию.
Не удивлюсь, если завтра он скажет: либо религия, либо музыка. Как будто третьего не дано.
Дальше дневниковые записи прерывались и начинались ноты. Ноты, ноты, ноты. Зоя не могла разобрать ничего и перелистывала, ища понятные ей слова, и лишь в конце тетради обнаружила ещё две записи, недатированные. Но Зое не составляло труда понять, в какой день они были написаны.
Кажется, я тоже скоро поверю в бога. Б. поступил, поступил! Когда здесь узнают, зачем он поехал в Москву и куда поступил вместо кожно-мехового, все в обморок упадут. А я счастлива, как никогда, и полна надежд, ожиданий, тревог. Жизнь меняется, это пугает и радует. Он спел, а профессор сказал: «Какая интересная музыка! Кто композитор?» Б. сказал: «Анжела Реувен» и отдал профессору партитуру и диск. Б. написал: «Профессор обещал послушать». Мой диск в его руках. А что, если в следующем году я тоже поступлю? А вдруг это всё – лишь иллюзия? Вдруг это всё – мои выдумки? Пока у меня лишь это коротенькое замечание, переданное в эсэмэске Б., якобы профессор сказал: «Какая интересная музыка!» Что он имел в виду? Я теперь каждую минуту, каждую секунду буду смаковать эти слова, хотя я точно не знаю, что он сказал. Может, он сказал просто «интересная музыка». Разница огромная. А может, и вообще слова «музыка» там не было, а было только «довольно интересно»? Надо допросить Б. по приезде. Он будет петь в Консерватории, а я буду его концертмейстером. Мечты захлёстывают, мне хочется только остаться одной и вдоволь намечтаться. Попросила Зумруд остаться сегодня с Зоей в больнице, я ужасно возбуждена. Гриша с ума сходит из-за работы, ему не до меня, так что я сегодня буду абсолютно свободна. Скорее бы уже Б. вернулся. Возьми себя в руки! Возьми себя в руки! Успокойся! Жизнь переворачивается.
И ещё одна запись была сделана в тот же день, но почерк изменился, буквы торчали в разные стороны, как будто наспех накорябанные.
Это ужасно, но Б. спутал меня с музыкой. Как бы его ум не погрузился в хаос.
Последняя запись была странная, но не это озадачило Зою. Её озадачило то, что в этих записях она не нашла ни одного слова о себе. Существовал Макар, существовал папа, существовал дядя Боря, существовала Зинаида Яковлевна, бабушка и дедушка, существовала даже какая-то Вера Горностаева, существовали Сибелиус и Моцарт, Шуберт и Шопен. А Зои для мамы не существовало. Может быть, у её матери был какой-то отдельный дневник – в котором она писала только о ней, о Зое? Да, скорее всего так и есть. И теперь Зое нужно только выйти на эти дневники, как выходят на блёклый, заросший травой след заблудшие путники.
Кто-то идёт. Зоя спешно прячет дневник под груду бумаг на столе.
– Зоя, это я, открой.
Дядя Боря стоял перед ней осунувшийся, будто не спал несколько суток. Казалось, ткнёшь в него пальцем – и он упадёт, таким уставшим он казался.
– Зоя, я не знаю, что на меня нашло, – с усилием произнёс он. – Николай сказал, что ты пришла сама. Ну и правильно. Я просто немного утомился, в последнее время столько навалилось на меня, нужно отдохнуть.
– Ладно, проехали… Пойдём обедать, а то бабушка сейчас ворчать будет. Ей же ещё уши Амана печь. Ты уже подготовился к Пуриму?
Борис хмыкнул.
– Ага, как же. Костюм супергероя всю ночь шил.
…Когда Зумруд увидела смеющихся и радостных детей, уставшего, но спокойного Борю, у неё отлегло от сердца. Она подумала, что всё, может быть, ещё наладится: Боря выздоровеет, забудет музыку, женится, народит детишек, и всё потечёт своим чередом.
7
Неделя после Пурима выдалась дождливой, но Зое это нравилось. Улица после дождя была новой и блестящей, словно шуршащий прозрачной плёнкой новогодний подарок, который она получила однажды от Деда Мороза. Зоя помнила, как из разорванного целлофанового пакета на пол высыпались мандарины и конфеты, как она торопилась съесть как можно больше конфет и как звонко смеялась мама. Она вспоминала этот смех каждый раз, когда ей удавалось словить в их нынешнем мироустройстве редкие мгновения покоя и гармонии, когда никто не тревожился по мелочам, когда разговоры о болезнях – физических и душевных – вдруг затихали и можно было побыть в настоящем моменте. Просто быть, безо всех этих штормовых предупреждений, без срывающихся, словно альпинисты со скалы, ноток в голосе. Сколько Зоя себя помнила, бабушка Зумруд постоянно тревожилась: о ней, о дяде Боре, о доме, о слухах и молве, о соседях и их родственниках, которых она даже не знала. Иногда её тревоги были спокойные и будничные (если были связаны с чужими людьми или событиями в стране), а иногда мерцающие красные искры вырывались из её глаз, словно лава, а её лоб вдоль и поперёк прорезали морщины, которые бесследно исчезали, как только тревога утихала. Бабушка старалась не говорить вслух о своих страхах; она была уверена, что никто ни о чём не догадывается. Но все всё знали, ведь в такие дни она становилась ужасно рассеянной и вялой и надолго уединялась в своей комнате. Они с дядей Борей в шутку прозвали такие дни красноколенными, потому что из своей комнаты бабушка выходила всегда с ярко-красными следами на коленях, зато взгляд её становился спокойным и сосредоточенным.
Зоя считала, что бабушка Зумруд, как всегда, сильно преувеличивает, приписывая дяде Боре психическое расстройство только за то, что тот купил рояль и бросил девушку в ресторане. Да, он был импульсивным, порой слишком импульсивным, как и в случае с увольнением скорняка, но больным – нет, больным он не был. Ведь ни разу ещё Зоя не видела дядю Борю в бреду, а все его слова, сказанные ей, Зое, можно было уложить в логическую систему координат. Ведь если подумать, то даже рояль был вполне логическим следствием его привязанности к её маме – и больше ничем. Да, он надеялся – глупо и безосновательно надеялся, вопреки неутешительным прогнозам врачей – на чудо. Но ведь кто любит, тот всегда надеется. Ведь и она, Зоя, до сих пор мучительно надеется получить весточку, в которой будет ответ на вопрос, была ли она любима своей матерью, думала ли мама о ней, или Зоя была лишь досадной помехой на пути к музыке. И ведь знала же Зоя, что никто уже никогда на её вопросы не ответит, но искала, неустанно искала следы, которые дадут ей долгожданный покой и наполнят сердце радостью. И объяснить она себе это никак не могла!