Вот он, вы слышите его, доктор? Он говорит со мной.
– Ты мужчина или баба в колготках?
– Я? Ты спрашиваешь меня?
– Ты, ты!
– Конечно, мужчина.
– Нет, ты не мужчина. – Голос скрипит и срывается на смех. Слышите, доктор? Это он говорит. – Мужчина ведёт себя по-мужски, а ты воешь на луну. Так ведут себя только слабаки. Собери волю в кулак и делай то, что должен.
– А что я должен делать?
– То, для чего ты рождён.
– Эй, подожди! Для чего я рождён?
Пропал голос. Он приходит и уходит, когда ему захочется. Приходится думать самому. Вспоминать. Память – это самое ценное, что у меня есть. И я не могу это потерять. Ведь я помню себя практически с рождения. Само рождение я, конечно, не помню, но вот обрезание помню хорошо. Это было, кажется, на десятый день. Жизнь моя, как и мамина, висела на волоске, но ровно на девятый день я оклемался. Мама очень хотела, чтобы мне сделали миле[17] ещё до шаббата, поэтому на следующий день я оказался на разделочной доске. Это я шучу так, конечно. Но тогда мне было не до шуток. Толпа бородачей склонилась надо мной, а один из них был с ножичком. Не с таким большим, которым орудует мясник, но достаточно большим, чтобы исколоть моё маленькое тело при желании вдоль и поперёк. Такой маленький хирургический ножичек. Я не помню боли, но помню бессилие. Я лежу там один, крохотный и брошенный, словно щепка в океане, и ничего не могу сделать, чтобы спастись, чтобы защититься. Потом эти лица ещё часто будут являться ко мне в снах, и придёт день, когда один из мужчин, который стоял надо мной, станет моим учителем Торы. Когда он пришёл заниматься со мной впервые, спустя десять лет, я сказал ему:
– А я вас знаю.
– Откуда же ты можешь меня знать?
Я пожал плечами. Я не смог этого доказать, хоть и помнил эту его морщину на лбу. Я больше ни у кого такой не видал. Она похожа на одинокую галку в небе.
– У вас между глазами птичка, – только и сказал я тогда.
– Вот фантазёр! – сказала мама. – Не обращайте внимания.
Мама погрозила мне пальцем, а он задумчиво потрогал морщину и сказал, что как раз незадолго до моего рождения стал учеником раввина и стоял тогда рядом, только длинной бороды у него ещё не было. И что он меня запомнил, потому что это был первый ребёнок, который не плакал, когда ему делали миле.
Вскоре после обрезания мама как будто впервые рассмотрела меня и внушила себе и всем остальным мысль, которая поработила нас на ближайшие пять лет: «Он немой». Это – та реальность, в которой я жил с самого детства. С того самого момента, когда я мог различать звуки и лица, я только и слышал про свою болезнь, я только и видел, как моя болезнь отражается на всех окружающих. Испуганный, зажатый в тиски тревоги взгляд мамы, раздражённый и уставший взгляд отца, сочувствующий взгляд Гриши. Поскольку я практически всё время проводил с матерью, трагические ноты её голоса врезались в мою душу, надрывали барабанные перепонки, будто целый стадион футбольных болельщиков забрался в мои уши и кричал: ты болен, ты болен.
Был ли я нем? Это вопрос, на который у меня нет ответа. Вернее, мамин и мой ответы не сходятся. Но кто из нас прав? Я не знаю. Только думается мне, что я никогда немым не был, ведь я говорил всегда. Но услышать меня не был в силах никто, кроме Анжелы, которая появилась в моей жизни позже. Я и говорил, и слышал, а они делали вид, что я не говорю и не слышу. Обращались со мной, как с маленьким зверьком. Мама говорила: за что мне эта кара? Почему именно я? Она плакала, думая, что я ничего не вижу и не понимаю. А я видел. Я вылезал из кровати и смотрел, как она садилась на стул и раскачивалась из стороны в сторону, бросалась на колени и подолгу молилась, а иногда рыдала, если папы и Гриши не было рядом.
Она каждый день к кому-нибудь меня водила, и каждый раз в мой рот кто-то лез то шершавыми волосистыми руками, то медицинскими инструментами, а когда я сопротивлялся и не открывал рот, меня связывал и держал, как животное, один человек, пока другой открывал мне рот и что-то там больно делал или щупал моё горло. Я не понимал, что они от меня хотят. Мне никто ничего не объяснял. Мама каждый раз говорила: мы пойдём в парк покататься на машинках, а вместо этого мы шли к очередному эскулапу, и мама мне говорила, что если я буду плохо себя вести, мы не пойдём в парк. В итоге мама очень злилась на меня, и мы никуда не шли. Когда мы приходили домой, она закрывала меня в комнате одного и уходила. Я часто слышал её рыдания откуда-то снаружи, но не мог выйти. Иногда я тоже плакал, но меня никто не слышал, ведь я плакал бесшумно.
Когда мама приходила, я чаще всего уже спал, а наутро просто оказывался в пижаме в своей постели. Иногда мама сажала меня на колени, давала мне в руки газировку и включала телевизор с лечебными сеансами какого-то омерзительного дядьки. Когда я выпивал газировку и хотел встать, она крепко держала меня у себя на коленях. А потом просто взяла толстый папин ремень и привязала меня к себе, так что выбраться было невозможно. В конце концов я незаметно толкнул телевизор, он упал экраном вниз и разбился, но на следующий день у нас появился новый телевизор, а у меня до сих пор на душе отпечатки папиного ремня. И мамин крик в ушах.
Папа у меня очень сильный. Мама говорила, что я пошёл в него силой, а Гриша – умом. Действительно, ума у Гриши не отнять, он всегда ловил всё на лету и делал то, что другие потом повторяли за ним. Например, он первый сообразил шить в Пятигорске шубы. Это сейчас наш город считается шубной столицей, а тогда шуб в Пятигорске не шил никто. Он начал первым, а потом пошло-поехало. Раньше мне очень хотелось быть похожим на Гришу, но потом Анжела убедила меня, что мне важнее стать самим собой.
Гриша, я часто злился на тебя, ненавидел тебя. Как часто я хотел быть на твоём месте, отобрать у тебя руку Анжелы и не отпускать никогда. Укусить тебя до крови, откусить тебе руки, чтобы ты больше никогда не прикасался к ней. Но в то же время я всегда был тебе благодарен. Ведь если бы не ты, я бы так никогда с ней не познакомился. Мама бы продолжала водить меня по знахаркам и докторам, а в конце концов плюнула бы на всё. Да она и плюнула. В начале девяностых ей уже было не до меня. Помню, как она постоянно бегала, убирала, варила варенье, переставляла мебель, продавала и покупала. А потом у нас появились новые соседи, и ближе к апрелю, к Песаху, её как заклинило. Она целыми днями нашёптывала (думала, я не слышу и не понимаю) молитву, название которой – «собирание изгнанников» – я узнал лишь позже. А тогда лишь подслушивал и запоминал. Вот она: «Протруби в великий шофар, возвещая о свободе нашей, и подними знамя собирания рассеянного народа, и в скором времени собери нас всех вместе с четырёх концов света в землю нашу. Благословен ты, Господь, собирающий разбросанный по свету народ свой, Израиль!»
По обмолвкам, перешептываниям и обрывкам разговоров я понял, что наши соседи собираются в эту неведомую страну – Израиль. Все вокруг, казалось, только и делали, что собирались, планировали, покупали билеты и готовились к переезду. У нас в семье открыто об этом не разговаривали, но у мамы есть привычка, когда она думает, что её никто не слышит, говорить вслух. Она думала, что я тоже не слышу (и уж точно ничего не понимаю), и без стеснения говорила передо мной вслух то, что лежало у неё на душе. Я был её верным молчаливым слушателем. Будучи на людях – при папе и при Грише – практически бессловесной, мне она открывалась с совсем другой стороны: она говорила и говорила без остановки, а я слушал её бурчание, шептание, напевы, молитвы, содержащие в себе знакомые имена, иногда звучало моё, но чаще папино; она, словно обмывая овощи перед тем, как положить в кастрюлю, мыла, чистила, шинковала мысли, которые потом варились у неё в голове ночами, так что она вставала по утрам уставшая и выглядела несчастной, но мысли, сырые ещё вечером, наутро проваривались на медленном огне её сна, и она формулировала их окончательно и бесповоротно.
Весной 93-го, недели через две после Песаха, она проговорила медленно и чётко два слова, которые врезались в мою память красными буквами: Надо. Ехать. Я не понимал тогда, что они значат, и лишь спустя много лет мама призналась мне, что как раз в это время у неё сформировался план переезда и она уже собиралась обсудить это с отцом. Я не знал этого, помню лишь, что мама вдруг стала спокойной и медлительной, взгляд у неё стал мягкий и уверенный, и она перестала суетиться и бегать. Я же, чувствуя, что в нашей жизни назревают перемены, становился ещё более непоседливым, буянил, всё рушил и вёл себя безобразно. Но что я мог поделать, мне нужно было как-то совладать с неопределённостью, неизвестностью.
Для любого человека неясность, неизвестность, нестабильная почва под ногами, большое испытание на устойчивость не столько физическую, сколько умственную. Мой рассудок ещё не мог мне ничего объяснить, всё менялось на глазах, подо мной как будто постоянно шевелился пол, всё кружилось, и мне надо было цепляться за незыблемое. Вернее, за то, что казалось мне незыблемым. Например, дерево. Уж оно-то должно устоять, выдержать любой напор, ведь у дерева есть корни, которые прочно держат его в земле, уж меня-то, мальчишку пяти лет, дерево с лёгкостью победит. И тогда я буду трясти это дерево каждый день, когда почва подо мной шатается, чтобы увериться в том, что есть что-то вечное. Но, к моему ужасу, дерево сразу сдалось под моим напором – я вырвал его с корнем. И мне вдруг стало ясно, что и моя жизнь – как это дерево, потрясёшь немного – и она выпадет из меня. Я очень расстраивался, и чем больше я расстраивался, тем более нелепыми были мои попытки ухватиться за что-то прочное: огромный сервант в гостиной, который упал и чуть не раздавил меня своим весом, дубовая дверь, которую я снял с петель, мамин брат, про которого я знал только то, что пошёл в него; его называли великаном за его огромный рост, а я спихивал его с места. В общем, вёл я себя как бешеный зверёк, и мама не знала, что со мной делать. А тем временем лодка моей жизни всё раскачивалась и раскачивалась, и мне уже поставили настолько страшный диагноз, что мама целую не