делю плакала, потому что этот диагноз приговаривал меня к пожизненному заключению. Он означал, что меня придётся отвезти в специальный дом для больных детей. И против этого мама больше не могла сопротивляться. Чаша маминого терпения, хоть она и была огромной, уже была переполнена, и любая случайность, типа севшей на варенье пчёлы или попавшей в суп мухи, могла поменять ход моей жизни, могла подвести черту под всем, что было до – и разрезать, словно детскую картинку, лист, на котором начертана моя судьба.
Я люблю просыпаться раньше, чтобы не пропустить момент восхода солнца. Каждый раз, когда я вижу рассвет, во мне просыпается одно воспоминание, которое меня очень долго мучило, но когда я узнал, что к чему, оно стало меня поддерживать и укреплять. Долгое время это воспоминание было зыбким, потому что мама убедила меня, что я не мог этого помнить, так как был ещё слишком мал. Мне было года три или около того. Солнце ещё даже не начало пробиваться сквозь тьму, но небо уже было не совсем чёрным, проблески серого сулили приближение очередного дня. Стояла зима. На улице было бесснежно, но холодно. Сухие ветки ударялись об окно моей спальни. Ветер завывал в щели. Но не от этого я открыл глаза, а от шума, доносящегося из гостиной. Мамин встревоженный, какой-то незнакомый, надрывный голос, будто она решила взять слишком высокую ноту и голос трескался, словно скорлупа на яйце, и мужской голос, очень похожий на папин, но не папин. Я распознавал голоса по мельчайшим тональностям, а также настроение говорящих. В будущем это умение очень мне помогало вовремя уйти от удара или, наоборот, о чем-то попросить, если я по голосу понимал, что человек в хорошем настроении.
Я приоткрыл дверь и увидел стоящего перед мамой лохматого и уставшего дядю Натана, он держал в руках какую-то доску. Когда он ушёл, мама ещё какое-то время стояла и смотрела на то, что он принёс. Я бесшумно подкрался и встал за мамой. Моему взору предстала картина: белокожая восточная женщина, про такую мама говорит кровь с молоком, держит на подносе отрубленную голову мужчины. Я потом долго пытался выяснить у мамы, что это за картина, но мама отнекивалась, мол, не было никакой такой картины, это я всё выдумал. Долгие годы я считал этот образ плодом своего воображения, пока не стал разбирать деревянную избушку во дворе. И там-то я нашёл эту картину. Это оказалась «Саломея» какого-то третьесортного художника, маме втюхали эту картину во время денежной реформы, пользуясь её доверчивостью. Позже я выяснил, что эта картина не стоит и холста, на котором она нарисована, но для меня она ценна как память. Эта картина, которая так и стоит в избушке, является прямым доказательством того, что моя память – это реальность, а не фантазия. А вообще, фантазия – ужасная штука. Ведь то, что мы представляем себе, не имеет под собой никакой реальной основы, но если коробочки фантазии и реальности в голове путаются, то невозможно уже знать наверняка, было ли нечто или человек все нафантазировал. Иногда я думаю о себе в таком ключе: есть ли я на самом деле или я – всего лишь плод воображения, моего или чьего-то ещё. Может, и нет меня вовсе? Может быть, я всего лишь персонаж чьей-то книги или, например, оперы? Или просто образ в чьей-то голове? И что мне со всем этим делать? Доктор, вы слушаете меня? Киваете, а сами небось думаете про конец сеанса. Ну ладно, хватит на сегодня с меня откровений.
3
Я часто возвращаю свой ум к тому моменту, в котором, как в сказке, путник приходит к развилке. Пойдёшь направо – найдёшь смерть, пойдёшь прямо – обретёшь любовь, пойдёшь налево – станешь богатым. Когда мне исполнилось пять, а я так и не заговорил, в моей жизни наметились два пути, и оба они были связаны с дорогой: поездка в интернат для глухонемых или переезд в другую страну. Конечно, папа бы посопротивлялся, но рано или поздно маминому давлению уступил бы, да и Гриша тоже. Мама умела убеждать. Очень медленно, незаметно, она могла внушить отцу любую мысль. Ведь смог же он, убеждённый когда-то атеист, стать верующим – по-настоящему верующим, а не соблюдающим ритуалы ради галочки. Он с чувством читал молитвы, ходил в синагогу, собирал миньян дома, так что если мама, хоть и потребовалось ей для этого много лет, смогла убедить его в том, что Бог таки есть, то уж заставить его захотеть переехать в другую страну она могла за месяц-два.
Но никто – ни мама, ни папа – не подозревали тогда, что на самом деле у них уже нет выбора. Вернее, что путь только один и он не связан с переездом. Оказалось, что корни держат нас гораздо крепче, чем кто-либо думал, и что из-за них мы намертво привязаны к этому городу, к этой стране. Я утверждал раньше, что помню себя практически с рождения. Помню-то я помню, но эти воспоминания сумбурные, как изображение в сломанном телевизоре. А вот по-настоящему я познал, что я – это я, когда смог извлечь сначала из своего горла, а потом и из своего ума звуки. Голос пришёл ко мне с музыкой, а это означает, что и себя без музыки я не знал никогда. Был ли я до? Нет, меня не было. Ведь бытие определяется сознанием, а пока не случилось в моей жизни музыки, не было и сознания. Я совсем не помню, как именно в нашей жизни появилась Анжела, она просто появилась, и всё. Необъяснимое чудо. С момента её появления я мог сказать о себе – я существую. Я – ем. Я – пою. Я – играю в футбол. Я – большой. Я – мальчик. Я – играю на пианино. Я – смотрю на руки Анжелы. Я – смотрю на лицо Анжелы. Я – боюсь. Я – мужчина. Я – одинок.
Помню, как мама говорила об Анжеле сначала с огромной злостью, даже с ненавистью, а потом в голосе появились нотки нежности. Не любви, нет. Любви к Анжеле мама никогда не испытывала, и не могла она в себе этой любви отыскать, как ни старалась. Она каждый день, изо дня в день, заставляла себя любить Анжелу. Сознательно заставляла. Ждала похвалы за эти усилия. Вслух говорила о любви. Вслух говорила ей «доченька», просила называть её мамой. Делала всё, что ей казалось, должна сделать мать для дочери, но глаза её говорили совсем о другом. Она боится её. Она ревнует к ней. Она не любит её. Но ведь правду говорят: насильно мил не будешь. Как невозможно заставить себя полюбить, так же и невозможно заставить себя разлюбить. Именно с появлением Анжелы я проснулся. Моё пробуждение почти совпало с Гришиным обручением, и я получил первый урок мужества. Отчётливо помню, как резали барана. Его связали и положили на бок, а он продолжал брыкаться и извиваться. А потом раввин, выполнявший одновременно функции шойхета[18], подозвал меня к себе, и спросил: «Хочешь посмотреть поближе? Не бойся, такова воля Всевышнего, чтобы мы поедали животных. Видишь, какой нож у меня острый, я его хорошо точил, чтобы ему не было больно, чтобы его страхи не перешли в мясо. Очень быстрым движением, очень острым клинком, так, что он даже не заметит, – раввин погладил барана по шее и горлу, – мы ему сейчас перережем трахею, пищевод, общую сонную артерию, яремную вену и блуждающий нерв. Готов?» Нет, я не был готов. Я хотел отвернуться и убежать, но подоспевший отец схватил меня за руку и спросил: «Ты мужчина или кто?» Пути отступления были закрыты. Я откуда-то знал, что не могу позволить себе быть не-мужчиной. Раввин произнёс молитву и нажал ножом на горло барана, примериваясь.
– Ну вот и всё, – сказал раввин.
Больше всего меня удивило то, что в свой последний миг баран лежал очень спокойно, будто прозрев, обнаружив собственную смерть, поняв, что сопротивляться бесполезно. Впоследствии я много раз наблюдал за тем, как резали животных, и всегда неизменно ловил этот взгляд – будь он у человека, его можно было бы назвать счастливым, но у животного же нет разума, значит, и счастья оно испытывать не может, скорее – это взгляд радости из-за предчувствия окончательного и бесповоротного освобождения из телесной тюрьмы…
Так уж получилось, что все важные события моей жизни происходили вокруг Песаха, за пару недель до него или через несколько недель после. Весна для меня – время перемен, и даже если перемены эти наступают позже, зарождаются они именно весной. Весной в моей жизни появилась Анжела и я обрёл голос, но мой голос исчезал, если её не было рядом. Я всё время её искал, а она всё время ускользала от меня, от бессилия я рушил все вокруг, к великому огорчению мамы. Как она ни упрашивала меня сказать ей, зачем я это делаю, как она ни умоляла меня быть с ней таким же, как с Анжелой, я качал головой и отталкивал её. Конечно, Анжела не могла быть постоянно рядом, ведь у неё была учёба в музучилище, но я цеплялся за те редкие мгновения, что она была рядом, чтобы наговориться. И всё чаще вокруг наших бесед устраивались целые представления, и все приходили посмотреть, как мы общаемся, и вскоре мама стала вести себя с Анжелой так, будто это самый важный человек в мире, и обустраивать её приходы с торжественностью. Помню наши шаббаты – пышные, помпезные, людные. Особенно счастливыми они были для меня, когда маме удавалось уговорить Реувенов приехать с ночёвкой, чтобы не приходилось возвращаться домой на машине, ведь в шаббат нельзя пользоваться транспортом. И тогда на целых полтора дня я погружался в блаженство, не отходя ни на минуту от Анжелы. Где она, там и я. А иногда я занимал наблюдательную позицию под столом, у её ног, и следил за тем, чтобы Гриша не брал Анжелу за руку. Каждый раз, когда его рука тянулась к её руке, я рывком отпихивал Гришину руку и брал обе её руки в свои, но Анжела нежно, но твёрдо, отбирала у меня одну руку и бралась за Гришину. Я злился и ненавидел себя, ведь разве я мог злиться на Анжелу? Каким диким, неотёсанным зверьком я был. Как мама со мной настрадалась, а Гриша не мог меня никак наказать, потому что тут же на мою защиту вставало несколько человек: мама, Анжела, её мама – тётя Рая. Они пытались перевести все в шутку, и Гриша успокаивался. Ну да, говорил он, что взять с ребёнка? И именно эта Гришина насмешка злила меня больше всего. Я не хотел быть несмышлёным ребёнком, я хотел быть взрослым, чтобы и ко мне относились серьёзно. Ведь если я буду взрослым, я выиграю у Гриши место рядом с Анжелой. И я не собирался тянуть с этим.