Молоко львицы, или Я, Борис Шубаев — страница 30 из 46

В том, что я стал спокойным, все приписывали заслугу себе. Только они не знали, что на самом деле происходит. Никто не знал. Кроме меня и Анжелы. В том, что я способен на любое зло, на агрессию, на ложь, на разрушение – они не сомневались. Но они были целиком и полностью уверены в Анжеле. Анжела была настоящим ангелом, не способным не только на ложь, но и на мысли о лжи, и её решимость лгать, занимаясь со мной музыкой тайно, удивила и поразила даже меня. Анжела открылась мне совершенно с новой стороны. Музыка для неё была важнее всех норм морали. Музыка была для неё высшей ценностью. Даже ложь во спасение человеческой жизни была ей чужда, но ложь во спасение музыки она принимала.

Я не знаю, что было бы, если бы Анжела не предложила мне тогда заняться пением тайком. Вполне возможно, я совсем скоро отступился бы от музыки и стал бы обычным, заурядным подростком, а потом, когда вырос, пошёл бы по стопам отца и Гриши, став шубником. Впрочем, разве не именно этим я и занимаюсь? Всё сгинуло. Музыка умерла. Единственное, что осталось – это умение врать, в том числе самому себе. И кажется, я совсем запутался в собственной лжи. А тогда я лишь радовался, что научился врать так, что никто никогда и не заподозрил лжи (раз уж Анжела смогла, то я точно смогу), и я очень старался спрятать музыку в себе так прочно, чтобы дать маме, отцу и Грише повод думать, что я наконец остепенился. От моей лжи все были счастливы. Это дало мне повод думать, что такой, какой я есть, я не нужен абсолютно никому в своей семье. Все гордились мной из-за того, что я делаю что-то, что они считают нужным, но при этом никто не знал, что делаю я это лишь для того, чтобы скрыть главное, как вернувшийся от любовницы муж задаривает жену подарками. Я стал, наконец, идеальным сыном и братом. Для мамы я прилежно занимался Торой с равом Кантором, а для отца – ходил с Гришей в шубный цех и проявлял заинтересованность тем, сколько норок убили для того, чтобы получилась одна шуба. «Искусство требует жертв», – со знанием дела бросал я Грише шаблонную фразу, а он и не подозревал, что я имею в виду совсем другое. Это не их уродливые шубы были произведением искусства, это я должен был пожертвовать правдой ради искусства.

У меня так хорошо получалось изображать религиозное смирение, что после месяца занятий рав Кантор сказал маме, что мне обязательно следует развивать религиозный дар.

– Ведь такая глубокая религиозность – она как цвет волос – врождённая, либо она есть, либо её нет. Приобрести нельзя.

Я всегда чувствовал, чего хотят от меня люди, и пытался им это дать, так что когда мама попросила меня чаще ходить к шойхету и смотреть на кошерный забой скота, чтобы потом, со временем, заниматься этим самому, я не стал возражать. Хоть мне и было отвратительно смотреть на кровь и невыносим звук режущейся плоти, я полюбил вглядываться в глаза животных в их последний миг. Благодаря этому смерть перестала быть для меня проблемой. Ведь она была повсюду. Если смерть животного перестаёт быть просто убийством, а становится священной жертвой ради высшего блага, то и наша смерть может когда-нибудь стать священной жертвой во имя Бога. Главное – не умереть глупо, главное – умереть ради чего-то правильного.

Я знаю о жертвоприношении всё. Как это ни странно звучит сейчас, каждый раз, когда я смотрел на убиваемое животное, я говорил себе, что и само животное, и правда – жертва во имя музыки. А чего стоит правда без высшего смысла? Ведь оттого, как искренне и достоверно я солгу, зависел рай, который я вдруг, неожиданно, стал обретать.

Анжела занималась со мной вокалом сама – по парижской методике. Целый год мы занимались исключительно распевками и работали над гласными, а также делали упражнения для раскрытия рта и форсирования звука, стараясь довести всё это до автоматизма и добиться предельно чёткой и ясной дикции. И вокализы… час за часом, день за днём… Никаких арий, только гаммы и упражнения. Одни гаммы и бесконечные гласные. Но я не роптал. Потому что это было волнующе и прекрасно. Час в день. Только я и Анжела. И неважно, что именно я пел, главное, что весь час Анжела принадлежала только мне. Она держала меня за живот, а у меня всё внутри содрогалось и переворачивалось, я думал, что лопну от счастья, иногда я терял концентрацию, вызывая её раздражение:

– Контролируй дыхание! Не части!

Вообще она позволяла себе повышать голос только в музыкальном кабинете. Ни на кого, кроме меня, она в жизни голоса не повысила. Этим я очень гордился.

– Не зажимай горло, пой грудью, – ворчала Анжела. – Если не можешь грудью, пой душой!

Мы занимались с ней вокалом три года и мой репертуар потихоньку расширялся, но с каждым днём мне становилось невыносимей, когда кто-то ещё находился рядом с Анжелой, особенно Гриша. Я стал коршуном, наблюдающим за тем, когда между Анжелой и Гришей возникнет трещина, чтобы вонзиться в эту трещину клювом и расширить её до предела, чтобы Анжела увидела, что есть в Грише большие изъяны, которые нельзя простить. Но Анжела, кажется, их совсем не замечала. Меня очень злило, когда он хорохорился перед ней. Когда Анжела спросила, зачем он расширяет производство, он ответил, что делает это ради неё. Мол, он хочет заработать так много денег, чтобы построить для неё Филармонию, нанять оркестр и купить для неё лучший рояль на свете, и тогда она будет сидеть за этим роялем и играть всё, что захочет. В этой Филармонии Анжела будет главной и самой-самой первой. Анжела ничего тогда не ответила, а лишь улыбнулась одними губами, но во взгляде её была грусть. Я заметил эту грусть. Я понял, о чём она. Я сказал Грише, что ей вовсе не нужна собственная Филармония. Ей нужно стать частью большой музыки, а не провинциальным божком. А он, Гриша, ничего не понимает в этом, и зря держит Анжелу в клетке, как тюремщик, и что если у него есть хоть немного ума и любви, он должен отпустить её на волю. Гриша медленно посмотрел на Анжелу, потом на меня, и вышел, сильно хлопнув дверью. Оставшись наедине с Анжелой, я сказал ей:

– Он ничего не понимает!

Меня очень расстроило, что Анжела строго и даже грубо мне ответила. Она сказала, что я не должен вмешиваться в их с Гришей отношения и что они сами разберутся.

– Гриша делает всё, что в его силах, и он любит меня. А те, кто, может, и понимают в музыке, те не очень-то и способны на настоящие поступки.

Я сжал кулаки и пообещал себе, что докажу ей, на что я способен.

5

Рав Кантор три года готовил меня к бар-мицве, моему совершеннолетию, моей мужской инициации. Он приходил обычно за два часа до вечерней молитвы и, прежде чем сесть со мной за мидраши, насыпал на стол горстку семечек и, сплёвывая шелуху прямо на свой сюртук, рассказывал какой-нибудь одесский анекдот. Лишь позже я догадался, что анекдоты эти были не случайными и что всё дальнейшее течение нашего разговора – это распечатка анекдота.

– Как говоррила моя мама, – прокартавил однажды рав, – человеку должно повезти три раза: от кого родиться, у кого учиться и на ком жениться. Так вот – тебе повезло уже дважды. Ты родился в хорошей, уважаемой семье. Ты учишься у лучшего знатока Торы.

«И у лучшего преподавателя вокала», – сказал я про себя.

– Позже, дай Бог, возьмёшь себе девушку из хорошей семьи, тогда твой дом будет наполнен благословением. А всё остальное – за Всевышним. Мы не знаем, сколько времени нам отмерено. Мы не знаем, какой у Всевышнего замысел на наш счёт. Мы не знаем, по сути, ничего. Жизнь – это неопределённость. Это проверка на доверие. Есть более высокая инстанция, отвечающая за смысл, и до поры до времени нам не дано узреть её замысел. Мы можем контролировать лишь поступь одного шага. Больше – не в нашей власти, и чем раньше мы это поймём и примем, тем лучше для нас. Почему люди умирают? Почему хорошие люди умирают? Почему добрый Бог забирает невинные души? И тут же вопрос – а добрый ли Бог на самом деле, если он себе это позволяет? Моше, Моисей, задал Всевышнему этот вопрос, на что Всевышний сказал ему: ведь и меня ты можешь увидеть только сзади. Это значит, что мы в данный отрезок времени не знаем, что было раньше и что будет. Представь, что ты зашёл в кинотеатр на середине фильма и видишь, как кто-то отрезает другому ногу. Ты сразу плохо думаешь о том, кто отрезает ногу, не понимая, что этот человек – врач, спасающий другого человека от гибели.

– Но ведь жизнь без ноги – это же всё равно что смерть! Это хуже, чем смерть. Ни в футбол поиграть, ни побегать.

– Даже если у тебя нет ноги, у тебя останется жизнь. Жизнь – это больше, чем одна нога, или одна рука, или один зуб. Лучше срезать ветку, если от этого ты убережёшь целое дерево.

Мне тогда показалось, что это и есть главный урок для мужчины – уметь отрезать всё лишнее, чтобы сохранить жизнь. И мне стало интересно, могу ли я вырезать из себя всё то, что мне мешает, качества, за которые мне стыдно и больно: страх, злость, ненависть, неуверенность в себе. Если я замечал в себе сильную эмоцию, я просто говорил себе: «Я этого не чувствую» – и запрещал себе об этом думать. Мне это на удивление хорошо удавалось, и близкие замечали резкие изменения к лучшему в моём характере, хвалили и благодарили рава Кантора. Мама со вздохом облегчения говорила:

– Мальчик остепенился. Мальчик повзрослел.

А отец с гордостью ей вторил:

– Не мальчик он больше. И не поющая баба в колготках! Мужчина!

Я не сопротивлялся и не возражал. Мне было приятно сделать им приятное. Приятность и благость окружала нашу жизнь четыре года, хотя в душе моей не всё было гладко. Я мучительно переживал неопределённость, ведь голос был зыбкий, как вода. Сегодня, кажется, льётся контртенор, а назавтра ты слышишь из своей гортани нечто вязкое, грязное, отвратительное. Баритон? Бас? А может, я и вовсе буду лишён всего, и лишь скрипящие намёки на голос будут болью отдавать в гортани… Зачем вообще нужно горло, если нет голоса? Зачем нужен орган, если нет в нём жизни? Лишь к семнадцати годам заискрилась надежда: голос стал обретать устойчивость и гибкость, и Анжела отвела меня к лучшему преподавателю классического вокала в наших краях. Он вынес вердикт: лирический тенор. Конечно, потом мне не раз говорили, что и драматическому тенору мой голос не чужд, но тогда мне нужен был какой-нибудь один авторитет, который решит раз и навсегда, что мне делать со своей жизнью. И он появился. Александр Петрович стал моим новым богом, учителем, которому передала меня из рук в руки Анжела, при этом сохранив мне возможность репетировать с ней то, что задавал профессор. Мне казалось, что я обрёл свой рай. Иметь лирический тенор – это как вдруг стать Паваротти. Мне казалось, что теперь-то у меня проблем не будет, ведь у меня есть такой большой голос, какого не было ещё ни у кого не только в нашем городе, но и, возможно, во всей стране. Таких голосов – один на миллион, и этот счастливый билет выпал мне. Знать бы тогда, что на пути у меня будет ещё очень много преград и какие это будут преграды! Возможно, я бы тогда содрогнулся и свернул бы с пути. Но самая главная проблема в жизни, а для кого-то, наоборот, благо – это незнание. Мы не знаем, что ждёт нас впереди, поэтому и идём, как слепцы, на пожар.