«Свободен я был только трэллом», – подумал Шеф.
Годива вышла из женских покоев с тыла огромного шатра короля Бургреда и стала крадучись пробираться вдоль длинного строя временно пустовавших столов. Спроси ее кто, она сослалась бы на поручение Альфгара: дескать, иду к королевскому пивовару сказать, чтобы откупорил еще несколько бочонков. В действительности она хотела выбраться из душного женского жилища, пока ее сердце не разорвалось от горя и страха.
Она уже не была прежней красавицей. Знала, что другие женщины судачат об этом, и гадают, что с ней случилось, и злобно радуются упадку фаворитки. Альфгар бил ее с каждой неделей все яростнее, хлестал березовыми розгами по голому телу в кровь. Такие дела не скроешь. Толика звуков просачивалась даже через стены деревянного дворца в Тамворте, стольном городе Бургреда. А в королевских шатрах, где она жила в летние месяцы военной кампании…
Слышали многие, однако никто не спешил на помощь. В часы, следовавшие за поркой, мужчины прятали улыбки, а женщины говорили кротко и умиротворяюще. Все они думали, что так уж устроен мир, но это не мешало им обсуждать неспособность Годивы ублажить супруга.
Никто из них – кроме Вульфгара, которому это сделалось безразлично, – не ведал меры отчаяния и гнева, охватывавших ее всякий раз, когда она думала о грехе, который они с Альфгаром совершали на пару, опускаясь на брачное ложе, – грехе кровосмесительства, неизбежно губившем их души и тела. Никто не знал, что она считала себя и убийцей. Дважды за зиму Годива ощутила жизнь, которая зародилась в ее утробе, но, слава Господу, так и не развилась. Почувствуй она обратное, ей бы хватило сил удалиться в лес, отыскать там собачью ртуть – пролесник многолетний, которым изгоняли плод, – и выпить горькую отраву, уничтожив в себе дитя позора.
Но даже не это иссушило и состарило ее лицо, не это согнуло ей спину и заставило ноги по-старушечьи шаркать. Виной была память о наслаждении, которое ей довелось испытать. Жаркое утро в лесу, листва над головой, теплая кожа в ее руках – ощущение воли и свободы.
Это продлилось час. Воспоминание о нем затмило всю остальную молодость. Каким же чужим показался любимый, когда они встретились вновь! Одноглазый, свирепый, обремененный страданием… В тот миг, когда он вернул ее…
Годива потупилась и чуть не бегом устремилась через расчищенную площадку за шатром, наводненную личной охраной Бургреда, его придворной гвардией и сотней воевод и посыльных мерсийской армии, которая по королевскому приказу вяло наступала на Норфолк. Юбки Годивы прошуршали позади праздной компании, внимавшей слепому менестрелю и его слуге. Она, не вдумываясь особо, узнала балладу о Зигмунде, Победителе Дракона, которую слышала раньше при отцовском дворе.
Шеф наблюдал за ней со странным холодом в груди. То, что она находилась в лагере, с мужем вместе, было хорошо. То, что он стоял в шести футах, а она его не узнала, было и вовсе славно. Плохо же то, что она выглядит измученной и больной. А еще хуже его собственное спокойствие: сердце, вопреки ожиданиям, не сжалось, как случалось всякий раз с того дня, когда он увидел в ней женщину. Шеф чего-то лишился. Не глаза – какой-то частицы души.
Шеф отогнал эти мысли, допел песню, и Хунд, его помощник, выскочил с сумой в руках. Воины, которые пребывали в хорошем расположении духа, начали толкать его по кругу. В суму полетела нехитрая снедь: краюха хлеба, кусок черствого сыра да половина яблока – то немногое, что имелось у них при себе. Такая работа, конечно, никуда не годилась. Разумные гастролеры дождались бы вечера, явились к господину и попросили разрешения потешить общество. Тогда, может статься, они получили бы приличный ужин и ночлег, а то и скромную сумму денег или завтрак в дорогу.
Но такая бестолковость соответствовала наружности бродячих артистов. Шеф понимал, что нипочем не сошел бы за настоящего менестреля. Он предпочел прикинуться отребьем, порождением войны, какого было полно во всей Англии: младшим сыном в семье, который был искалечен в битве и отвергнут родней и ныне пытается кормиться песнями о воинской славе. Стараниями Хунда его тело превратилось в книгу, понятную для всех с первого взгляда. Сначала друг искусно нарисовал ужасный шрам, который протянулся через все лицо Шефа, – след топора или меча, угодившего поперек глаз. Затем забинтовал этот шрам грязным тряпьем, которым пользовались английские лекари, оставив видными только края раны, как намек на то, что скрывалось под повязкой. После этого Хунд подложил под широкие портки планки и примотал их так, что Шефу стало не согнуть колени; под конец же, сделав страдание неимоверным, приторочил к спине железный прут, дабы исключить всякое свободное движение.
– Ты зазевался, – объяснил он. – Викинг ударил тебя по лицу. Падая вперед, ты заработал по хребту топором или боевым молотом. Теперь у тебя костыли, и только так ты волочишь ноги. Вот что с тобой случилось.
Но никто не удосужился вызнать у Шефа его историю. Для опытного воина все было очевидно. Другой причиной, по которой мерсийцы не стали расспрашивать калеку и его убогого подручного, был страх. Каждый воин знал, что и ему грозит подобная участь. Короли и лендлорды содержали иных увечных в знак собственной душевной щедрости или исходя из родственных чувств. Но в целом воюющая страна не могла позволить себе такую роскошь, как милосердие и заботу о сирых и убогих.
Слушатели разошлись по своим делам. Хунд вытряхнул содержимое сумы, передал половину заработка Шефу и присел на корточки рядом. Опустив головы, они принялись за еду. Их голод был неподдельным. Они уже двое суток продвигались к центру лагеря Бургреда, одолевая по десять миль в день. Шеф восседал кулем на краденом осле; питались они лишь тем, что удавалось промыслить; спали одетыми в холодной росе.
– Видел ее? – буркнул Шеф.
– Подам ей знак, когда пойдет обратно, – ответил Хунд.
Больше они не сказали ни слова. Понимали, что наступил самый опасный момент.
И вот у Годивы вышло всякое время. Она знала, что у приставленной к ней старухи возникнут подозрения и опасения. Альфгар предупредил: если его потаскуха-жена заведет полюбовника, то он продаст нерадивую надсмотрщицу на невольничьем рынке в Бристоле, где по дешевке отовариваются валлийские вожди.
Годива пошла назад через людный двор. Менестрель и мальчишка еще не ушли. Бедняги. Слепец и недокормок. На таких не польстились бы даже валлийцы. Сколько они протянут? Может быть, до зимы. Глядишь, еще ее переживут.
Менестрель носил бурый нищенский капюшон от мороси, которая превращала пыль в грязь. А может быть, он спрятался от жестоких взглядов, так как закрыл ладонями и лицо. Когда Годива поравнялась с обоими, прислужник подался вперед и бросил что-то ей под ноги. Она машинально нагнулась.
Это было золото. Крошечная золотая арфа – заколка для детского платья. Хоть и маленькая, она стоила годичного пропитания для двоих. Откуда у бродячего попрошайки такая вещь? К ней была примотана нитка, а на той…
Сноп. Всего несколько колосков, но связанных так, что ошибиться нельзя. И если арфа означала менестреля, то сноп…
Она торопливо повернулась к слепцу. Тот отнял от лица руки с повязкой и вперил в нее взгляд единственного глаза. Затем медленно, сурово мигнул. Вновь уронив лицо в ладони, Шеф тихо, но отчетливо произнес:
– В нужнике. В полночь.
– Но его стерегут, – возразила Годива. – И Альфгар рядом…
Хунд протянул ей суму, как бы прося милостыню, и украдкой сунул в руку пузырек.
– Выльешь в эль, – шепнул он. – Любой, кто выпьет, уснет.
Годива резко отпрянула. Хунд, словно натолкнувшись на отказ, обмяк; менестрель стоял опустив голову, как будто слишком отчаялся, чтобы возвысить взор. Годива увидела в нескольких ярдах старую Польгу, которая ковыляла с упреками наготове. Она отвернулась, превозмогая острое желание броситься к старухе и обнять ее, как юная дева, которая не ведает страха. Но шерстяное платье присохло к ссадинам на ляжках, и она стесненно зашаркала прочь.
Шеф не думал, что заснет перед самым похищением, но его неодолимо сморило. «Слишком сильно для естественного сна», – с тревогой успел подумать он.
Когда Шеф уснул, заговорил голос. Не тот знакомый и веселый, который был у его неизвестного заступника, а холодный голос Одина – Покровителя Битв, Предателя Воинов; бога, который принимал жертвы, отправленные на Берег Мертвых.
– Берегись, человечишко, – сказал голос. – Вы с отцом вольны действовать, но не забывайте платить мне дань. Я покажу, что бывает с теми, кто этого не делает.
Шеф обнаружил себя сидящим на самой границе светового круга, спиной к непроглядной тьме. В круге пел арфист. Он выступал перед седым старцем с крючковатым носом и суровым, грозным лицом, похожим на лик с оселка. Но Шеф знал, что музыка предназначается женщине, приткнувшейся в ногах у отца. Звучала любовная баллада – песня южных краев о красавице, которая слушала в саду соловья и тосковала по возлюбленному. Лицо старого короля блаженно расслабилось, и веки прикрылись; он воспоминал свою молодость и ту счастливую пору, когда ухаживал за ныне покойной женой. Арфист же, ни разу не сбившись, положил подле юбки женщины рунакефли – рунную палочку, послание от любимого. Шеф знал, что сам он и был ее возлюбленным, а звали его Хеоден. Арфист же был Хеорренда – несравненный певец, направленный его господином выкрасть женщину по имени Хильд у ее ревнивого отца, Хагены Беспощадного.
Другие времена, другая сцена. На берегу выстроились два войска, и неспокойное море катило волны, трепавшие бурые водоросли. Двое вышли навстречу друг другу из сомкнутых рядов. Шеф знал, что на сей раз Хеоден явился предложить выкуп за украденную невесту, чего не сделал бы, не настигни его воины Хагены. Он показал мешки с золотом и драгоценные самоцветы. Но речь стал держать другой человек, старик. Шеф знал, что тот отвергает предложение, ибо он обнажил свой меч Дайнслаф, который выковали гномы; его нельзя убрать в ножны, пока не отнимет жизнь. Старик говорил, что оскорбление слишком велико и смыть его можно только кровью Хеодена.