ожении духа Игнат Васильич все простит и забудет; когда же расположение сменялось, тогда толк и правда в семье становились иные: прежде умное считалось глупым, позволительное — запрещенным, часто следовало наказание, за что прежде почти поощряли. Недоспит ли он или не поладит в департаменте, дуется ли его любимая канарейка, или много луку положено в суп, или просто пасмурный день произвел дурное впечатление, — все это у него сейчас же обнаружится на словах и на деле. Он любил сорвать на ком-нибудь гнев, причем он к жене редко придирался, к старшей дочери тоже мало, но меньшим детям приходилось плохо. В таком случае всегда следил за ним зоркий, всевидящий глаз жены. «Что, если переменится? — думала она. — Начнет бездомничать, пристрастится к клубу, к товариществу, к трактирной жизни?»
Семейная группа за круглым столом начинает расстраиваться. Мать пошла хлопотать по хозяйству; гимназист ушел в другую комнату, и другие дети посматривают, как бы улизнуть из-за стола, за которым несколько минут назад так весело было сидеть. Эти люди настолько знают друг друга, что довольно одного взгляда на отца, и они догадываются, что отец обестолковел немного.
— Поди ты прочь!.. Что тут торчишь все? — говорит отец Володе, который очень близко сел к нему.
Володя подвинулся; потом, посидев немного, поднялся со стула и направился к двери.
— Куда? — остановил его отец.
— В ту комнату, папенька...
— Зачем?
— Так.
— Шалить?.. Сиди здесь.
Володя садится к столу с стесненным сердцем.
— Зачем ногами болтаешь? — кричит ему отец. — Тебе говорили, что это нехорошо?
Мальчик оправляется.
— Володя! — слышно из другой комнаты.
— Вон мать зовет, поди, — говорит отец.
Володя уходит с радостью и твердым намерением избежать встречи с отцом до самого ужина.
Игнат Васильич сознает между тем, что попусту придирался, и в его душе является смесь и борение разных чувств — и грусти, и досады, и недовольства собою, и совестно ему, и сам он понять не может, что с ним делается. Все его беспокоит и раздражает, а Федя, как нарочно, начинает скрипеть дверью, чего отец терпеть не мог и в добром расположении духа.
— Что я тебе тысячу раз говорил, а? — спрашивает он сына.
Тот молчит.
— Говори же!
Молчит.
— Ты умеешь говорить?
Молчит.
— Я ж тебя заставлю отвечать, каналья этакая!.. Встань в угол!
Федя ни с места.
— Ну!
Мальчик, потупясь в землю, медленно подвигается к углу.
— Стой до тех пор, — говорит отец внушительно и с расстановкою, — пока не скажешь, за что поставлен.
— Не знаю! — говорит жалобно Федя.
— Феденька! — вмешивается Надя, — скажи, что скрипел дверью, и проси у папаши прощенья.
— Не хочу, — шепчет упрямец.
— Не тронь его, Надя, — он упрям.
— Ну да, упрям!
— Молчи, каналья!
Игнат Васильич подходит к окну и начинает барабанить по стеклу пальцами. Сын опять начинает ворчать под нос себе:
— И поиграть нельзя... все запрещают... все худо...
— Вот я тебя, грубиян, не велю к тетке брать...
— И не нуждаюся...
— Я тебе уши выдеру...
После этого Федя перестает говорить. Чувства беспокойства и недовольства собою еще выше поднимаются в душе Дорогова. Он думает о сыне: «Откуда в нем это упорство? в кого он такой уродился? Боже мой, заботишься о них, растишь, а вот какая благодарность!» На сердце его становилось горько-горько. А, очевидно, Федя уродился в него же, поддаваясь не влиянию наставлений и наказаний, а примера в поступках отца. Мальчик, видя постоянные противоречия, привык полагаться на себя и решение свое считать последним. Он инстинктивно растил свое: «мне досадно» и «мне так хочется» и редко мог воздержаться, чтобы не отвечать на выговор отцовский заунывным тоном какую-нибудь грубость. Так во всяком семействе можно наблюдать ту силу, которая в разных его членах создает одинаковые свойства, по законам отражения от одного лица на другое.
Гимназист заглянул в комнату.
— Что ж ты не занимаешься своим делом? — спросил его отец.
— Я приготовил уроки.
— Что ж, уроки только?
— Я...
— Я, я, я! Затвердил одно!.. Экие упрямые у меня уродились, прости господи!.. На-ко вот книгу, прочитай эти пять листов... Он только для учителя готовит! — а ты для себя учись!
Отец долго говорил на эту тему, так долго, что гимназист рад-радехонек был, когда получил из отцовских рук книгу и дождался времени уйти вон. Отцу еще хуже. Он начинает ходить из угла в угол, ходит долго и тревожно, нахмурившись, как туча.
— Папаша, — говорит, глядя на пол, Федя.
— Ага! — отвечает отец злорадостно. — Что? надоело в углу стоять?
Как только сказал отец «ага», Федя опять не может говорить, точно ему заперли рот на замок.
— Что ты хотел сказать?
Ничего не может сказать мальчик.
— Постой же еще! — говорит отец с упорством и злостью.
Федя хочет сказать, но не может; ему стыдно.
— Ви... но... ват! — наконец произнес он с усилием.
— В чем же ты виноват?
У Феди слезы на глазах.
— Ну, объясни толково...
— Скр... ри... пе... л, — отвечает ребенок, всхлипывая.
— Зачем ты скрипел?
— Не... зна... ю.
— Тебе запрещено было?
— Запре... ще... но...
Ребенок разрыдался.
— Слезы!.. слезы!.. — сказал с тоской Игнат Васильич. — Ох ты, господи! (Сильное удушье слышалось в этом отцовском «ох».) Ну, полно тебе, перестань, — говорил он смягченным, но все еще суровым голосом. — Ну поди, Федя, к матери, поди к ней.
Федя постоял и помялся немного, отер кулачонком слезы и потом пошел к матери.
— Дети, дети! — глубоко вздохнув, проговорил Игнат Васильич. — Ничего-то не понимают они, только отца сердят, а отец для них как вол работает...
— Вы, папаша, не волнуйтесь, — говорит Надя.
— Обуть, одеть, накормить всех надобно, выучить и к местам пристроить, а какая благодарность...
Проходит несколько мучительных минут. Дорогов хочет заняться газетой, но не может. Все его сердит и раздражает.
— Антонелли, Кавур, Виктор-Эммануил, — ворчит он, пробегая газету, — а пропадай они совсем — мне-то что до них за дело? Вот честное слово, провались Италия сквозь землю, я и не поморщусь. (Говорит он это, а между тем вчера интересовался политикой и завтра будет интересоваться ею.) Это что? критика?.. Ну ее к бесу... (Он перевертывает лист.) Тут что? «О дороговизне квартир»... Вот чепуху-то разводят; ничего не смыслят, а все-таки пишут. — «Пожары». (О пожарах он прочитал внимательно.) Так и есть, причина неизвестна, — сказал он, причем в его голове шевельнулись злые и довольно либеральные для его чина мысли. — «Самоубийство», — читал он далее. — Болван какой-то повесился; отодрать бы его хорошенько. (Но тут и сам он смекнул, что мертвых драть нечего.) — «Откармливание свиней»... «О мостовых»... «Несчастье от кринолина»... «Пригон скота»... — Пишите себе на здоровье! О свиньях пишет, и то гуманность упомянет; повесится какое-нибудь животное, и тут о прогрессе скажут... Литераторы!.. Экие газеты у нас!.. Эту еще почтенный и ученый человек издает, семьянин, свой дом имеет, и все-то там, говорят, живут писатели. Ну к чему ты, Надя, дала мне газету?
Дочь посмотрела на него с удивлением, потому что она не давала ему газеты.
— Зачем ты подсунула мне эту газету? О Надя, меньше читай; я тебе это не раз говорил и еще много раз буду говорить. Станешь зачитываться — забудешь добрую нравственность, потеряешь веру, уваженье к родителям и старшим, появится вольнодумство, недовольство собою и всеми людьми... Книги ведут к размышлению... это-то и худо... покажется, что надо жить не так, как живешь, а отсюда неповиновение и разврат.
Надя молчала; ей скучно было. Отец долго бранил книги и писателей.
«Хоть бы ушел он куда-нибудь, — подумала Надя, — либо к нам навернулись бы гости».
Желание Надежды Игнатьевны было очень естественно. Когда приходили посторонние люди, хотя бы и родные, отец из приличия не позволял себе делать разных выходок, хотя бы и был не в духе, — никогда и никого не поставит в угол, не сделает выговора; разве только за углом где-нибудь, улучив удобную минуту, шепнет неприятное словцо. Один купец, который бил детей своих и плетью и палкой и за вихры таскал их, говаривал Наде: «У вас Игнат Васильич не отец, а просто добрейший человек!»
В ответ тайной мысли Нади вдруг раздался звонок в прихожей.
Боже мой, как все оживилось, забегало, повеселело в квартире Дорогова! Гимназист швырнул книгу на этажерку, Федя поехал верхом на отцовской палке, Надя отправилась к фортепьяно, — канарейка и та проснулась и шарахнулась в клетке; одна Анна Андреевна всегда одинаково серьезна и ровна. В воздухе точно пронеслось: «Свобода, тишина! брань миновалась! Дети, играйте, отец вас не тронет больше!» И действительно, отцовское лицо прояснело. Он заботливо осмотрелся, взял газету, только что швырнутую им, и, как будто читая, глядел в нее внимательно, а сам нетерпеливо ждал посетителя.
В комнату вошел коротенький, толстенький человек лет сорока, с крупной золотой цепью на брюшке, с багрянцем на щеках, с лысиной на голове, подвижной и бойкий, аккуратно и опрятно одетый.
— Макар Макарыч, — приветствовали его Дороговы, — добро пожаловать.
Макар Макарыч Касимов, помощник столоначальника и бухгалтер одного акционерного общества, осведомился сначала о здоровье дам, потом хозяина, наконец, малых детушек, одного из них поймал за плеча и поцеловал, другого погладил по голове, успел поправить светильню на свечке и снять нитку с сюртука Дорогова, сказав: «У вас ниточка», и потом вдруг угомонился и смирнехонько сел к столу.
В гостиную опять собралась вся семья; опять начался мирный семейный вечер.
— Что нового? — спросили у Макара Макарыча.
— Известно что!.. — отвечал он.
Все посмотрели на него.
— Дороговизна! — закричал Касимов и рассердился не на живот, а на смерть.