не бабушкины горячие, румяные, прекрасно пахнущие картофельным пюре и сметаной шаньги…
В общем, как-то все обходилось. Я и вообще-то была не скандальная. Да и все-таки было в мамином поведении что-то напрямую и необъяснимо трогающее меня. Она в самом деле имела на меня право. Исподлобья и из-за шанег я подглядывала за мамой, и отводила глаза, когда она обжигала меня своим всевидящим «ярым оком», и с огромным удовольствием хлюпала чай из блюдца, как бы заливая пожар, который мама разжигала в моем сердце. Все обходилось.
К тому же становилось поздно, встречающие маму люди поредели, мне, наевшейся и напившейся, пора было спать укладываться.
И вот я уже лежу в своей кроватке, которую очень люблю, потому что после детдомовских коек она вся какая-то домашняя, нежная, с чудесной небольшой пуховой подушкой и мягким и легким одеялом в пододеяльнике… Кроватка стоит в единственной жилой комнате, в которой живут бабушка, и моя тетя с мужем, и младшая двоюродная сестра Алька. Но все взрослые толкутся на кухне и продолжают долгий свой и неинтересный разговор про все, что случилось за те годы, пока мама сидела в лагере. А сестра моя Алька давно уже спит в своей совсем детской кроватке с веревочной сеткой, чтоб не вывалиться. Моя-то постелька, хоть и небольшая, но совсем как у взрослых… И вот я лежу и смотрю на длинную, будто ножом прорезанную, светящуюся щель в двери на кухню и жду, когда все закончится, и мама ко мне придет, и сядет в ногах, и я спрошу у нее — что в тех двух сундучках-чемоданах, что она принесла с собой?.. Как-то так надо бы спросить, чтоб не показалось ей, что я жду подарков. Нет, то есть я, конечно, жду, но гораздо больше меня просто разбирает любопытство. Потому что я люблю вещи. Потому что по ним я, как следопыт, могу разгадать жизнь, которую я еще в глаза не видела, но которая может случиться со мной. (Я уже знаю, что у каждого мгновения есть продолжение и что мне предстоит Жизнь.) Так, когда из детского дома меня бабушка привезла на эту квартиру, я никак бы не поняла и не вошла в здешнюю жизнь, если б не ящички в кухне со всякой деревянной и скобяной всячиной, не комод в комнате, не ковер с оленем на стене, не герань на окошке, не металлическая шкатулка с тройкой лихих коней на крышке, полная ниток мулине, деревянных грибочков для штопки и разноцветных пуговок, не бабушкина швейная машинка с пронзительно прекрасным именем «Тевтония» и с золотым кудрявым узором на черной перегибчатой талии… Мир вещей — отражение прошлого, в котором я никогда не бывала, и будущего, в которое любопытно же заглянуть!..
Мне хочется спать, глаза слипаются, но вот все-таки мама входит и садится на мою кроватку, в ноги ко мне, и я чувствую ее легкую руку на своем колене, запах табака, которым вся она пропитана, и еще какой-то восхитительный и горький, отчетливый и безымянный запах… И вот я шепотом спрашиваю ее, но совсем, совсем не о том, что планировала. Я вдруг спрашиваю ее с гаденькой, фальшивой интонацией «хороших детей»:
— Мама, ты всегда будешь такая старенькая? Или потом помолодеешь?
Мама не отвечает. Она молчит. Слава богу, я не вижу ее лица. Но ее начинает потрясывать, дрожь передается через матрас мне, и вот короткий раскат сдавленного то ли рыдания, то ли смеха вырывается из маминой груди и горла. Нет, все-таки она смеется… или плачет?.. Я жду в страхе. Нет, я не готова к встрече с этой женщиной, я ее не ждала. Но что это за боль в моем… не знаю, в чем. В голове? В животе?.. Где во мне то место, которое так тонко, так неуловимо болит, что хочется плакать, и я задыхаюсь, и, кажется, сейчас исчезну. Какой ужас!..
Но мама наконец успокаивается и говорит низким своим хрипловатым голосом, похожим на родной, бабушкин. Она говорит:
— Девочка моя, не бойся, это я просто очень устала. Я потом стану моложе. У меня просто болит душа, и у тебя она, наверное, тоже болит. Это пройдет. Мы будем жить очень весело и счастливо. Как никто никогда не жил! Все будет чудесно, вот увидишь…
Много после я никак не могла понять, откуда во мне взялся тот дурацкий, как бы наивный, вопрос. На самом деле фальшь и пошлость втираются к нам с младенчества, они подсказывают самые легкие, самые быстрые, но и самые постыдные, самые подлые способы уйти, сбежать, избавиться от настоящей жизни. Которая так часто бывает трудна, ну просто невыносима. И все-таки она лучше, чем эти уловки, эти глупые хитрости. Настоящая, откровенная жизнь содержит возможность ослепительного счастья. Очень, правда, редкого. Но пошлость и фальшь — ничего не содержат. Они пусты, как шутки идиотов, которые нет-нет да норовят подарить ребенку аккуратно свернутую конфетную обертку без самой конфеты.
Мне стыдно до сих пор за ту минуту, за тот мой вопрос. Но мама — она была на высоте. Она все знала про мою совсем еще маленькую и напуганную душу…
В общем, и тут все обошлось.
Мама поцеловала меня на ночь, и я сразу уснула. Во сне я всегда выздоравливала от всех болезней. И от стыда — тоже…
А чемодан оказался полупустым. В нем лежала перемена лагерного, убогого, но тщательно проштопанного и чистого белья, включавшего простые чулки, голубые панталоны, полотняный пояс с подвязками, бязевый бюстгальтер, две пары носков и нижнюю рубашку с кальсонной пуговкой у ворота. Была еще вязаная фуфайка неопределенно-горчичного цвета и тапочки-тенниски, пахнущие зубным порошком. В отдельном пакете из желтоватой пергаментной бумаги лежали пахнущие скипидаром кисти и краски в тюбиках. Еще там был вонючий мешочек, туго набитый махоркой. Еще там был синий маленький томик Александра Блока, несколько исписанных общих тетрадей в дерматиновых обложках, пачка открыток, полученных в лагере. И еще какой-то рулон из бумаги разного достоинства — от обоев до ватмана. Еще — старинная чугунная чернильница-непроливашка без чернил с откидывающейся крышкой, похожей на богатырский шлем с кушаком. Все.
И еще подарок мне. Он плотно завернут в невероятно красивую тисненую золотом бумажку и обвязан золотым шнурком. Сама обертка была подарком, никогда я не видела такой роскоши. Эту бумагу и эту тесьму маме отдала одна литовская женщина, сидевшая с нею в лагере. Что это была за женщина и почему в лагере у нее оказалась такая красота — особая история. Мама же терпеливо ждала, когда я развяжу и разверну ее подарок.
От свертка пахло тем самым загадочным горьким и прекрасным запахом, который я почувствовала вечером. Это был почти пустой флакон «Красной Москвы». Лучшие и навсегда утраченные духи моей жизни. Та «Красная Москва» очень редко, но и сейчас продается в дешевых ларьках, пахнет леденцами и пудрой, она ничего общего не имеет с теми духами. Только «Шанель № 5» слегка напоминает их. Но запах маминого флакона был чище и проще. Запах судьбы. С ним можно было начинать жить.
II. «Над полями, да над чистыми…»
Роза, Яша и Белая Грива(1955)
Эта история случилась, когда я пошла в школу.
Мы с Яшей открывали новый учебный год, мой первый и его последний. Яша был лучший ученик десятого класса, а я была первоклассница с самым красивым бантом, мы были хорошая пара. Яша взял меня на руки, а мне в руки дали школьный медный колокольчик, с которым уборщица Маруся потом на моей памяти много лет обходила коридор и звонила под дверями классов, извещая о начале и конце каждого урока. Колокольчик был тяжел для меня, и Яша обхватил мой сжатый кулак своей горячей ладонью. Я запомнила это прикосновение, оно на всю жизнь сделало для меня Яшу близким человеком.
Он был красив. Крепкий, высокий юноша, в белой рубашке, с легко возникающей улыбкой на задумчивом лице…
Все это происходило на железнодорожной станции на Западном Урале, мы с мамой жили там в деревянном клубе, где каждый вечер собиралось практически все население станции и окрестных деревень. Так что я и до первого сентября того далекого года знала Яшу. Просто мне, шестилетней, и ему, шестнадцатилетнему, общаться не приходилось. Да и после нашего совместного школьного звонка мы ни разу с ним не разговаривали. Но я потихоньку, незаметно, как это очень хорошо умеют делать все маленькие девочки, наблюдала за ним.
Он познакомился с Розой при мне, это было в клубной библиотеке.
Розу я тоже знала, она участвовала в самодеятельности, пела, и особенно часто «Над полями да над чистыми». Голос у Розы был грудной, такой живой, такой переливчатый… Она еще в припеве как-то так делала глазами… «Ну, дружней, звончей, бубенчики, заливные голоса! Эх ты, удаль молодецкая, эх ты… (вот тут Роза делала паузу, подпирала щеку пальцем и стреляла глазками туда-сюда) девичья краса!»
Она тогда еще не была красавицей, были на нашей станции молодые женщины куда виднее. Роза была просто веселой, с яркими, почти рыжими волосами, которые она обычно небрежно закалывала узлом на затылке. А иногда не закалывала, волосы падали на плечи и слегка вились.
Много лет множество людей, вспоминая эту историю, говорили: «Она была старше его на десять лет». Я в те годы мало что понимала в возрасте, для меня они оба были большие, а я была маленькая. Однако мы, маленькие, понимали в любви. Я — как локатор, как бинокль ночного видения — просто сразу же улавливала это, уж не знаю какое, излучение. А у Яши, за которым я ходила как тень, любовь вспыхнула внезапно, и я это видела. Он вдруг Розу, которую, конечно, уже встречал в клубе, в одно мгновение увидел всю, разглядел и вздрогнул, и открылся, и то, что он увидел, вошло в него, как солнечный свет.
Роза это почувствовала сразу, в ту же минуту, и была смущена. Но попыталась не придавать значения — ну, переглянулись с парнишкой, чего не бывает. Ну, будем дружить… Если получится…
Парнишка был не прост. Принц какой-то. Роза в свои полные двадцать семь Золушкой не была. Она была телятницей на совхозной ферме и очень свою работу любила, не работу, а своих маленьких — так она называла телят. Ну, пусть еще один будет маленький, Яша. А принцы — это не про нас…
Когда-то Роза была влюблена — в парня из параллельного класса. И он ее вроде любил, и однажды, в белую ночь, в июне, они согрешили на сеновале фермы. Роза созналась своей матери, за что получила по физиономии, но не обиделась, понимала, что дура и виновата. Они с тем парнем собирались пожениться, но в августе пришла повестка, в сентябре он ушел в армию и вот уже сколько лет не появлялся. Остался где-то работать и жить, и, скорее всего, женился.