А что же Вова Балков? И Аня Баранова?
Я не помню. Смутно всплывает какая-то ерунда — вручение медали за спасение утопающих. Не помню даже, кому ее вручали. Не похоже, чтоб Ане Барановой. Может, это вообще была другая медаль за другие дела? Странно, не помню.
Однако через двадцать лет, хорошо разглядев в поезде спокойную и добродушную рожу моего уже взрослого приятеля, могу только догадываться: едва ли не в тот же самый далекий майский вечер на берегу речки Бабки он забыл Аню Баранову. Аня спасла его не только от смерти, но и от себя. От того непомерного для его души груза — немой, огромной, разрывающей грудь, первой и последней — любви.
Молёное дитятко(1962)
Время от времени кто-нибудь да говорит: грущу, депрессия… Я слышу и не слышу. Потому что знаю, как далеко это «грущу» от пропасти по имени «депрессия». Когда депрессия, грущу не скажешь. Говорить неохота… Совсем.
Со мною один раз она случилась. Я осталась жива, но это стоило жизни другому человеку. Депрессия — смертельная болезнь. И, не исключено, заразная… Возможно, эти записки помогут выбраться из ее гигантской и сложной паутины какой-нибудь живой душе.
А история такова.
Мне было четырнадцать лет, стоял март, самое простудное время, когда я подхватила этот вирус. Ничто не предвещало болезни. Мы с мамой жили в те времена вполне, как все, и, как никто, счастливо.
Счастливо… Попробую объяснить, что это значило в нашем случае. Начать придется издалека, с маминого ареста, но это не займет много времени.
Когда маму арестовали, она только что забеременела мною.
К маме везде и все хорошо относились, она нравилась людям и плохим, и хорошим, и очень плохим. Доктор в тюрьме был неплохой человек. И он сказал: мы поможем вам избавиться от ребенка. (В те годы аборты были запрещены, но в тюрьме по этой части могла, оказывается, выйти поблажка.) Мама, услышав предложение этого неплохого, доброжелательного человека, рассмеялась. Что вы, говорит, доктор. Я очень хочу этого ребенка. И ни за что не буду от него избавляться. Доктор попытался моей маме объяснить, как обстоят дела. Вы же политическая, сказал он, вам дадут не меньше восьми лет, а скорее — гораздо больше… Когда вашему ребенку исполнится два года, его отнимут у вас. Каково ему будет в детских домах?..
Но и это маму не убедило. На что она надеялась?
С детства она была верующей девочкой, хотя с годами разуверилась. И все же во время разговора с доктором вспомнила она, как Мария рожала в хлеву, и не от «законного мужа», и в царство Ирода… Рожать почти всем и почти всегда не с руки… Мама меня хотела, вот и все. Вспомнила Богородицу и на всякий случай ей в тюрьме молилась. Так что я была «молёное дитятко».
Когда мне исполнилось два с половиной года, меня действительно у мамы забрали. Я не помню не только о лагере, но и о детских домах просто ничего, совсем ничего. Странно, но так.
Но мама годы разлуки помнила. Тюрьма, как и смерть, — это прежде всего разлука.
Теперь вы можете представить, как мы стали жить с мамой на воле. Сначала счастье наше было неспокойным, мы ему не верили и не могли друг без друга ни минуты совсем. Совсем не расставаться было как раз очень возможно, потому что мы и жили обычно там же, где мама работала: в сельских клубах, провинциальных театрах, комнатке при интернате детей-инвалидов (мама учила их рисовать)… Потом все выровнялось, мама повеселела, я успокоилась, как-то все наладилось. Действительно, мы совершенно счастливо жили. Росла я девочкой здоровой, румяной, училась в школе «на четыре и пять» с вечной тройкой по химии, которая маму не расстраивала. Бог с ней, с химией. И детская моя компания маме нравилась.
Однако годам к четырнадцати мне досталось почувствовать беспокойство и одиночество.
Это естественное состояние в преддверии юности. Оно, возможно, даже жизненно необходимо. Душа осматривается. Бабочка или стрекоза — испытывают они тоску, прежде чем выбраться из куколки?.. Думаю, да. А как выберутся, принимаются разворачивать крылья. И человеческая душа, без отроческой тоски ей не удастся это сделать — расправить крылья. Если все хорошо — зачем совершать это странное, вовсе не очевидно необходимое усилие? Чего вдруг?.. И тогда, по аналогии с насекомыми, вместо синей стрекозы из души получается бодрый рыжий таракан, у которого ведь тоже есть крылья, только не развернувшиеся. Нет, без тревоги и тоски в юности нельзя…
У меня этот период проходил скрытно. Это было мое первое самостоятельное, без мамы, переживание. Как-то совсем не хотелось мне ее тревожить, я должна была справиться сама.
И вот на таком фоне произошла роковая встреча. В нашем пригороде было две школы. Как водится, ребята из «другой школы» были куда интересней, чем свои. Я училась в классе седьмом-восьмом, а мой нечаянно возникший предмет — в девятом-десятом. Он был неправильный. Он был с длинным лошадиным лицом, и сам очень и непропорционально длинный. Одевался в черное и облегающее, в маловатое по росту, и практически не снимал небольшую вязаную черную шапочку, которую натягивал по самые брови. Именно так все сейчас и носят. А в те далекие годы — никто. Вот никто!.. Это очень правильное здесь слово. Всего и был заметен крупный нос на узком лице да глубоко запавшие глаза. А звали его Толя Кузнецов, Кузнечик.
Несмотря на легкомысленное прозвище, он был заметной и даже зловещей фигурой в «другой школе». Он неплохо учился, вернее, хорошо соображал и мог учиться лучше. Если бы хотел. Он был дерзок с учителями, высокомерен с одноклассниками, груб с девочками. Полный букет. И вместе с тем было в нем что-то беззащитное. Он всегда или почти всегда ходил в сопровождении двух-трех мальчишек с невыразительной внешностью, помыкал ими и раздражался. Но и зависел от них. Нуждался в подкреплении такого рода.
Познакомились мы на открытой танцевальной площадке, на которой я и моя ближайшая подруга Люся среди подтаявших потемневших сугробов самозабвенно играли в игру, никому еще не известную, — в бадминтон. Да-да. Мама подарила мне ракетки и волан зимой, и мы не могли дождаться лета.
Как-то мама умела разглядеть за год, за два до всеобщей моды разные любопытные штучки, всякие хула-хупы, транзисторные приемники на узких длинных ремешках, темные очки, фетровые береты, шариковые ручки, джинсы… Когда до нашей глуши дошло слово стиляга, я сразу поняла, что мама стиляга. И всегда была. Я ее дразнила, а мама смеялась и говорила, что стилягам за ней не угнаться…
Мы играли в бадминтон каждый день после школы. Кузнечик, не знаю как, нас заприметил, и однажды, проходя мимо, — мимо не прошел. Он вспрыгнул на заснеженную танцплощадку, где в глубине оркестровой раковины мы с Люсей гоняли волан. Игра для нас была не в том, чтоб подать неудобно партнеру и уронить волан на территории соперника, а, напротив, в том, чтобы волан не падал как можно дольше. Мы играли «свечками», от души наслаждаясь полетом легкого оперенного снаряда, сочувствуя ему, летая с ним вместе… В общем — девчачьи нежности. Это, видимо, и почувствовал Кузнечик.
— Кто ж так играет! — фыркнул он, отпихнул Люсю и поймал посланный мной волан. Его «шестерки» равнодушно и бессмысленно пялились на нас.
— Может, ты знаешь, как надо? — спросила отважная Люся.
— Может, и знаю, — ответил Кузнечик, забрал у нее ракетку и со всей силы саданул легкой ракеткой по легкому волану. Шарах!
И никакого результата, волан исчез.
Мы все оглянулись по сторонам. Нигде не видать… Оказалось, воланчик просто порвал струны ракетки и застрял в них.
Я промолчала. Зато Люся накинулась на Кузнечика с насмешками, обвинениями, заодно и угрозами, что вот мы скажем моей маме. А что моя мама?..
Кузнечик не стал ничего отвечать Люсе, он сунул ракетку с воланом в глубину своей черной куртки, за пазуху, и удалился со своими спутниками. Странные такие были ребятишки…
Мне происшествие не понравилось, однако я почувствовала, что это не конец истории. Только начало.
И действительно, через пару дней после шестого урока возле школьной раздевалки мы с подругой Люсей увидели Кузнечика в неизменной шапочке до бровей и черной куртке, застегнутой до горла. Заметив нас, он куртку расстегнул и вытащил из-за пазухи ракетку, абсолютно исправную. Теплая волна поднялась к моим щекам, а сердце раскрылось. Сетка была восстановлена с помощью обычной рыболовной лески. Я надеялась на нечто подобное. Но Люсе этого показалось мало. Она сказала Кузнечику: «Ты должен еще воланчик! И ты должен извиниться!»
Вот тогда и случилось.
Он достал из кармана помятый волан, странно так улыбнулся, вернее — оскалился, и негромко сказал:
— Никто. Никому. Ничего. Не должен.
Почему эти слова так меня поразили?.. Потому, что сердце было раскрыто?.. Но они поразили, навылет.
Кузнечик разжал руку, волан упал на пол, и вот я уже вижу черную удаляющуюся спину, и понимаю, что мир распался и время остановилось.
Так неожиданно началась моя болезнь.
Пожалуй, не столько слова ранили меня, сколько странный оскал Кузнечика и его стеклянный, мертвый взгляд. Таким я его вдруг увидела.
А ведь до того он мне приглянулся. Как Татьяне Онегин. Могла случиться первая, конечно несчастная, любовь… Но в Кузнечике обнаружилось нечто, к чему никакая литература, никакой мой детский опыт меня не подготовили. Безнадежный, окончательный, все разрушающий холод.
Онегину с его аристократической холодностью далеко было до Кузнечика. Молодой повеса Онегин был все же повесой, мало того, Татьяна разглядела в нем (далеко упрятанную в будущее) возможность отчаянной любви. Любви именно этого молодого красавца именно к ней. Как всякая настоящая женщина, Татьяна знала будущее. Содержала его в себе…
Так я думаю сейчас. А тогда я была недовольной собой девочкой-подростком. Этот нелепый Кузнечик, этот Никто, беззащитный злодей — застал меня врасплох. Своими словами, своим голосом, оскалом, мертвым глазом, черной длинной спиной и походкой — попал, проник в меня, как осколок льда в сердце маленькому Каю… К несчастью, в тот момент я эту, когда-то свою любимую «Снежную королеву», не вспомнила. Четырнадцать лет — как раз возраст забвения сказок, отказа от детства. Они возвращаются, но много, много позже. Если возвращаются.