Молёное дитятко (сборник) — страница 18 из 47

У дома меня вырвало, вывернуло наизнанку, а дома я потеряла сознание. Я болела три дня, температура была под сорок, и мама от меня не отходила, не впуская в дом никого, кроме фельдшерицы Зины, с которой дружила. Сквозь жар и дикую головную боль я слышала, о чем они шептались. Зина рассказывала, как умер Толя Кузнецов. На глазах у Люси и у моих одноклассников эти приезжие парни окружили его, и тот, что с финкой, без лишних слов сунул ножик Толе в печень. А Толя и не сопротивлялся, только улыбался как-то странно. (Я знала — как.) Парни своего раненого бросили — и врассыпную. Но их поймали, всех. Наутро они протрезвели в милиции и говорили, что ничего не помнят. Они даже и не знали, кто из них убийца.

А Кузнечик умер не сразу. Его отнесли на станцию, Зина его там перевязала, но, конечно, нужна была срочная операция. Ждали электричку, чтоб отвезти в город, но не дождались. Толя был почти до конца в сознании и очень, очень не хотел умирать. И все говорил фельдшерице Зине, схватив ее за руку: «Не отпускайте меня, тетя Зина, не отпускайте! Я еще молодой».

Толю хоронил весь поселок, обе школы. И я на похороны пошла, смотрела на то, как совершенно белый Кузнечик лежит, приоткрыв рот, в отвратительном плоском ящике, который я ненавидела. Моя депрессия прошла, как не было. И страшно — до темноты в глазах — я жалела Кузнечика, который так хотел жить, только до самой смерти не знал об этом.

Слова Кузнечика про то, что никто никому ничего не должен, я, конечно, помню, и они не кажутся мне страшными, ничуть. Более того, я с ними вполне согласна. Действительно, никто никому… Только не я. Я должна. Потому что я молёное дитятко. И за меня умер Кузнечик.

Прощай, оружие!(1956,1966)

В юности я дружила с людьми, старше меня лет на десять-пятнадцать. Приезжала из деревни на электричке в город и приходила в их городские жилища с английскими замками в дверях. Я была юной начитанной деревенщиной, в городских жилищах мне много всякого недеревенского, помимо английских замков, открывалось. Жилища были иногда комнатами в коммуналках, иногда захламленными книгами и газетами полногабаритными квартирами с географическими картами в прихожих, иногда — общежитиями, со стенами, до половины окрашенными мутно-зеленой масляной краской, иногда подвалами и сараями… И всюду, кроме милых мне бесшабашных, безденежных и образованных людей, которых в конце века начнут называть шестидесятниками, меня встречал взгляд в упор Эрнеста Хемингуэя. Я его еще не читала. Его книги невозможно было достать. А портрет глядел отовсюду.

Наконец, ночуя однажды на полу у книжной полки, вдыхая городские противноватые, но и симпатичные запахи, я получила черный, толстый, рассыпающийся том Хемингуэя — почитать на ночь. Открыв его наугад на романе «Прощай, оружие!», я над ним и заснула. Потому что в своих странствиях из сельской местности в городскую и обратно смертельно не высыпалась… Странное дело, перечитав с тех пор — и не раз — всего Хемингуэя, я так до недавнего времени и не заглядывала в «Прощай, оружие!». А когда прочла, вспомнила один случай.


Мне было лет девять, то есть это были времена, когда Великая Отечественная война ушла в прошлое, но мы, дети, родившиеся после войны, еще долго чувствовали ее жар, видели ее отсвет. В беднейшем, просто ветхом деревенском быту, среди просторного и пустынного уральского ландшафта, под низким северным небом мы бредили войной, мы были в нее влюблены, мы играли в нее, погибая и совершая подвиги. Помню, как поздними, но еще светлыми, потому что весенними и северными, сумерками я сижу на развилке ствола огромной старой березы, что стоит на окраине села, и смотрю на запад, на полосу медленного заката, в полной уверенности, что оттуда надвигается враг. И я, ценою жизни, не дам его полчищам войти в мой поселок, на родную станцию Буртым. На плече моем туго натянутый вересковый лук… В этом воспоминании нет для меня ничего смешного. Во мне и сейчас жив тот угрюмый восторг, близость битвы, одиночество, красная полоска заката под свинцовыми облаками…

Помню, кое-где еще лежит снег, а израненная за зиму снежным настом кора березы — там, внизу, у комля — сочится холодным соком. И вдруг я слышу, как над поселком раздается отчаянный голос моей мамы, это она зовет меня по имени, словно чувствуя, что мне грозит гибель в неведомом ей сражении. Я, очнувшись, обнимаю шершавый ствол, сползаю по нему на землю, прижимаюсь губами к порезу на березе, пью сок, и быстро-быстро бегу к поселку, и уже кричу: «Мама, мама, я здесь!..»


Той весной к нам приехала из города моя двоюродная сестра Алька. Мы жили на станции, на самой границе Европы и Азии, в двухэтажном бараке, сложенном из железнодорожных шпал. Алька же обитала в городе, в двухкомнатной квартире, да еще и с ванной. Она была хорошенькая, беленькая и чистенькая, с лукавыми глазами. Она была «городская». Что не мешало мне ее очень любить. Она была младше меня, училась во втором классе, и я с гордостью отвела ее в нашу школу. Ее родители, преподаватели пединститута, вместе уехали на стажировку в Москву, и Альке предстояло заканчивать учебный год в нашей маленькой и скрипучей, потому что деревянная, школе. Это было счастье. Мы и так с мамой жили душа в душу, если не считать моих одиноких вылазок на тропу войны. А тут еще Алька, смешливая, нежная…

Да, тогда мы еще с мамой вовсе не ссорились, даже из-за моих суровых военных походов. Возвращаться из них домой было так приятно, так славно гудел чайник на горячей плите, в которой полыхали дровишки, наколотые мелко, так сладко гремел рафинадный сахар в консервной банке из-под китайского абрикосового компота… Так громко и страстно мурлыкал полосатый кот, так тепло в свете затененной шелковым абажуром лампы мерцали корешки книг… читаных и нечитаных… А уж когда приехала Алька, мы каждый вечер хохотали до упаду, рассказывая всякие небылицы и сказки, играя в «балду», придумывая и вырезая наряды картонным куклам, дамам и господам, женя их друг на друге и разыгрывая презабавные семейные сцены в этих бумажных благородных семействах. Еще мы устраивали театр на мамином диване, и мама была зрителем, очень доверчивым и восторженным… Мы засыпали поздно, бывало, не слышали по холодным туманным утрам будильника, так что опаздывали в школу, а бывало, с маминого благословения прогуливали уроки… Мы были счастливы. В те времена мой вересковый лук прозябал на гвозде, вбитом в дощатую дверь.

Но однажды наступило долгожданное тепло, холм над болотом, на котором стоял барак, просох и зазеленел, а болото под холмом покрылось свежими стручками травы-недотроги. Красноватая, жидкая, эта травка обладала одной волшебной особенностью: когда она созревала, ее стручки не терпели самого легкого прикосновения, они с легким треском взрывались, выбрасывая почти прозрачные крохотные семена… Но это начиналось позднее, в июне, а стоял какой-то неожиданно теплый апрель…

Наше окно на первом этаже барака было торжественно распечатано, освобождено от зимней замазки и заклейки, открыто настежь. И вот, повиснув на подоконнике, я с любопытством глядела, как соседки — старуха Рыжкова с внучкой своей Нинкой — натягивают от угла барака к дровяным сараям веревку, как они приносят от колодца цинковое корыто, полное тяжелых, мокрых половиков, и развешивают их на этой самой веревке. Половики в наших краях были двух родов — тканые из разноцветного тряпья «дорожки» и вязаные из такого же тряпья «кругляши». У Рыжковых половину их, соседней с нашей, комнаты занимал старый-престарый, просто вечный, деревянный станок, старуха всю зиму ткала на нем дорожки, так что стук станка не смолкал до ночи, а летом вязала большим деревянным крючком кругляши. Она любила сидеть на завалинке, греться на солнце, а руки ее без работы жить не умели, вот она и вязала. Когда не ткала и не вязала, старуха Рыжкова пила самогонку с подружками-старушками, а напившись, запевала страшные, настоящие, не художественно-самодеятельные, деревенские песни, голосом диким, нечеловечески сильным. И Нинка подпевала бабкам голосишком пронзительным, но точным, тянула и тянула дискантом первый голос. Обе они были рыжие, и Нинка, и бабка. Обе упертые и подозрительные. Мама с ними как-то ладила, без сердечности, но по-соседски терпимо. Меня старуха Рыжкова терпеть не могла. Потому что была я некрещеная (она меня звала — «головешка»), водилась с мальчишками, училась без двоек, но и без труда, как барыня. Да и просто не любила. Не нравилась я ей. А Нинке и вовсе никто не нравился. Она была ябеда. Ее уже я терпеть не могла…

И вот вижу, как соседки развешивают мокрые половики.

Странно, никогда мне не приходилось видеть соревнования лучников, однако круглые половики Рыжовых, подвешенные на прищепках к веревке, ведь и впрямь были похожи на большие и яркие мишени для лучников. Много лет спустя по телевизору показали, и я убедилась, как была тогда права…

Я стала собираться на стрельбы. Кроме верескового лука, требующего в выборе дерева и в изготовлении немалого мастерства (все мы делали свои луки сами), необходимы были еще и стрелы. Они у меня получались так себе, кроме того, они часто ломались или терялись, лук же мог служить несколько месяцев, пока смолистый ствол не пересыхал и не терял упругость.

Я отложила все дела, очистила подоконник от всяких там бумажных платьиц и приступила к делу, трудоемкому, вообще говоря, сугубо мужскому — к изготовлению стрелы. За печкой хранилось заветное сосновое полено без сучков, сухое и звонкое. Оно легко расщеплялось на лучину, и мама, разводя огонь, вечно норовила это полено пустить на растопку. Я прятала его в самую глубь запечья. «Отщипнув» отличную прямую лучину, я аккуратно острогала ее и заострила с одного конца. Другой конец следовало слегка надрезать вдоль и вставить куриное хвостовое перо, а лучше два. Это была самая тонкая операция, потому что надрезы ни в коем случае не должны были расколоть стрелу… Я обычно обходилась одним пером, а то и вовсе без перьев. Но в тот раз у меня все отлично получалось, и я сделала два надреза крестом, вставила два белоснежных коротких перышка, очень прочно обмотав стрелу вокруг оперенья красной шелковой нитью «ирис», купленной для вышивания гладью на уроках труда.