Молёное дитятко (сборник) — страница 19 из 47

После этой, самой тонкой, я занялась самой трудоемкой операцией, требующей силы в пальцах и особого чувства металла. Опытная лучница, я не давала маме выкидывать крышки от консервов, именно они шли на изготовление наконечников. Из жестяной, довольно толстой, крышки вырубался треугольник, который затем с помощью пассатижей и небольшого молотка скручивался и превращался в очень острый блестящий наконечник. Все. Оставалось вставить стрелу в наконечник, и можно было идти расстреливать успевшие обтечь яркие кругляши.

Пока я готовила стрелу, Алька наблюдала за мной, одновременно кокетничая с Алешей Маловым, тощеньким и влюбленным в городскую девочку второклассником. Алька, повязав голубую косыночку концами вниз, уселась на подоконник, напустила томность в лукавые светло-карие глазки и заговорила со мною голосом громким, чтобы Алеше было слышно, на метеорологические темы. Потом она надела белую косынку узлом на затылок, потом вообще сняла косынку, распустила и снова заплела косички, поменяв бантики. Алеша сидел тихо на козлах у поленницы и не сводил с нашего окна взгляда, очень глупого и несчастного. Неподалеку от поленницы со своими куклами расположилась и Нинка. Самый большой и яркий кругляш висел почти над ее головой. Широкие круги на нем чередовались — белые с красными. Я вспомнила, из чего половик был связан. Старуха Рыжкова собирала тряпье для своего рукоделья по соседям, брала и у мамы. Белые кольца половика, выбранного мною для мишени, были из наших старых, драных простыней, а красные — из длинной клубной скатерти. Ею много лет во время праздников застилали стол, что ставили на сцене для президиума. Потом скатерть залили чернилами, и я увидела на половике темные пятна тех самых чернил…

«Пора!» — решила я про себя, взяла новую, такую удачную, стрелу, сняла с гвоздя свой лук и вышла вон. Пахло травкой, опилками, оттаявшей, не совсем еще проснувшейся после зимы землей. Тепло было, и так беззаботно, так спокойно. Я отмерила от мишени двенадцать шагов. Почему-то двенадцать… И оглянулась. Нинка со своими куклами по-прежнему сидела почти под мишенью. И я крикнула ей: «Нинка, отодвинься! Стрелять буду!» Нинка посмотрела на меня своими выпуклыми, бесцветными, без ресниц глазами, которые ее же бабка называла бесстыжими зенками, растянула в наглой, как мне показалось, улыбке свой красный рот и показала язык. Похоже, она не очень-то понимала, что я затеваю. А затевала я дело, с точки зрения хозяев половиков, вообще-то, возмутительное. Я собиралась в них стрелять из лука. Проще говоря — дырявить. Но я была в ту минуту страшно далека от бытовых соображений. Бог войны смотрел на меня с легких невинных облачков на весеннем уральском небе. Я снова сказала Нинке: «Тебе говорят, отодвинься! Вон, сядь с Алешей на козлы…» Нинка развернулась, обнимая своего безобразного, помятого пупса с пластмассовой лысой головой, и молча смотрела на меня, все так же противно улыбаясь. Моя гордость, моя красавица стрела уже лежала на канавке лука. И вот я поднимаю свое оружие и натягиваю тетиву. Поднимаю, только чтоб пригрозить этой глупой Нинке. А она все ухмыляется, все таращит свои немигающие глаза. И тогда я решаю все-таки ее пугнуть, пустить стрелу выше рыжей ее головы. О, я знаю свой лук, я чувствую его, я в нем уверена… Я приподнимаю его повыше, посильней, еще чуть сильней натягиваю тетиву, чтобы уж наверняка, то есть ни в коем случае не угодить в эту упрямую Нинку. И вот я спускаю стрелу…

Ах, этот бесконечный полет, он до сих пор во мне длится! Стрела вращается, потому что идеально оперена, и наконечник сверкает, и, если прислушаться, можно уловить характерное гудение, сродни тому, что издают стабилизаторы бомб, или пули, вылетающие из нарезного ствола…

В тот самый миг, как только стрела пустилась в полет, я всем своим существом поняла, куда она летит. Куда с роковой неизбежностью попадет. Вот она, самая страшная, самая чудовищная секунда моей жизни. Никто не может сказать, орала ли я во все горло или это только внутри меня звучал пронзительный вопль: «Не-е-е-е-е-ет!..»

То, что произошло дальше, было цепью чудес. На периферии сознания я вижу, как упал с козел потрясенный Алеша, как стоит с белым лицом в проеме окна Алька. Потом вся картина мира немыслимо поворачивается вокруг какой-то оси, какого-то луча — это я делаю первое и последнее в жизни сальто, потом я вижу, что сгибаю колесом и ломаю вересковый ствол лука, хотя ведь этого сделать невозможно, на памяти моей никто никогда не мог сломать вереск!.. Но все это лишь на периферии, а в центре — то, на что смотреть нельзя. И все-таки я вижу, не могу не видеть: стрела торчит из Нинкиного глаза. Вот она молча, держась за глаз с торчащей стрелой, мелко семеня, бежит к бараку, и я, отшвырнув свой сломанный лук, на деревянных, непослушных ногах, бегу за ней. Нинка семенит не к бабке, а на второй этаж, там живет Зоя, крестная, «кока», как зовет ее Нинка. Я бегу за Нинкой, но время остановилось, на лестнице барака вся моя маленькая и такая счастливая жизнь расстается со мной. Меня больше нет. О маме я даже подумать не могу. Как и о Нинке…

И все же я чем-то была занята. Чем?.. Я, некрещеная головешка, молила кого-то всемогущего и милосердного о чуде…

И тот, кому я молилась, пожалел нас. И меня, и маму, и Нинку.

Когда я добежала до Зои, то увидела, что Нинка сидит на табурете лицом к свету, а стрела не торчит. Стрелы вообще нигде не видно. Зоя, Нинкина кока, оттянув веко крестницы, словно соринку пытается достать уголком белого платка из Нинкиного глаза, живого и невредимого… Вот чудо. Я подошла и вгляделась. Тщательно сделанный мной наконечник вошел между нижним веком и глазным яблоком, не поранив его, только на веке оставив ранку. В глазу у Нинки стоят розовые слезы, а на щеку из уголка глаза пролилась и повисла капелька крови. Ни Зоя, ни сама Нинка даже не обернулись ко мне. Я постояла и вышла.

Мои обмякшие ноги подкашивались. На лестнице я увидела стрелу, она как ни в чем не бывало лежала на ступеньке. Я подняла ее. И сломала.

Моя мама и старуха Рыжкова об этой истории так никогда и не узнали. Ни Алеша Малов, ни Алька, ни сама Нинка никогда ее не поминали. Истории как будто и не было. Лишь Зоя однажды, оказавшись рядом со мной в очереди за сахаром, произнесла, на меня не глядя: «Ниче, не будет в другой раз зенки пялить. Ниче…».


А я больше никогда не стреляла из лука и не играла ни в какую войну. Игры кончились.

Потому что как всякий человек, побывавший на реальной войне, я постигла простейшую, очевидную истину: нельзя стрелять в человека. Стреляешь-то, может, во врага, а убиваешь себя. Это, я уверена, знает каждый солдат. Знал и Толстой, и Хемингуэй, знает каждый снайпер, а те, что хорохорятся, — либо врут, либо перестали быть живыми. Война убивает или ранит всех, даже тех, кто вернулся с войны.


Так что же они все стреляют, стреляют, стреляют?..

III. Птицы Грузии

Черный журавль и перемена жизни(1983)

Конец 1983 года был и морозным, и вьюжным. К тому же на меня свалилось одно из самых мрачных времен моей жизни. Какое именно — не скажу. Хотя бы потому, что те обстоятельства, которые всему предшествовали, помню плохо — смутно, не резко и не подряд… Но совершенно отчетливо помню вечер, к бедам моим непосредственного отношения не имевший. Разве что — не сиделось мне в бедственные времена дома, и в гости не ходилось, я все больше прогуливалась, то есть шлялась по улицам, не разбирая погоды.

Вот я иду мимо табачной фабрики, ветер гонит мне в лицо вместе со снегом сладкий, но горький, теплый и тошнотворный запах махорки. Иду в густеющих сумерках и вижу в свете редких, занавешенных вьюгой фонарей, как, словно в тоннеле, пробирается меж сугробов впереди меня престранная фигура в черном. Можно сказать — тень. Все было в ней странным. Худая, путаясь в длинной юбке, она, тем не менее, вытягивалась под ветром в струнку и несла на голове островерхую высокую шапку… как у Робинзона Крузо, пожалуй… Шапка была как кулек для семечек, но не из газетки, а из какой-то жесткой шкуры. Что за женщина могла отважиться на такое? Только очень непреклонная.

Шла она с решимостью наполеоновского солдата, бредущего лютой зимой из Московии в милую Францию… Но по нелепой ошибке перепутавшего запад с востоком и забредшего в Пермь…

Я почти догнала ее, а перегнать не могу — слева и справа стены сугробов. Плечи ее завернуты в шаль или даже в плед поверх пиджачка, из коротких обшлагов которого свисают длинные рукава свитера или кофты… Вьюга налетает с особенной силой, тощая фигура почти теряет равновесие, шаль развевается, рукава взлетают и мотаются по ветру. Вот она снова выравнивается, выпрямляется и идет дальше, проваливаясь в снежных наносах и выбираясь из них, высоко поднимая колени…

Не могу сказать, чтоб я ее жалела. Как-то уж очень это было и дико, и загадочно, и… красиво. На танец похоже. Черные журавли так танцуют, только не в Перми, разумеется.

Нездешняя птица.

Куда она? Куда это ей так надо, что она в колпаке своем, меж сугробов танцуя, все идет и идет? Ведь даже мне, хоть и тутошней, хоть и убитой горем (когда все до лампочки), хоть и в овчинном полушубке, однако же мороз с ветром щеки щиплет, нос уже немеет, того гляди отморожу… И я принимаюсь растирать нос колючей варежкой, следуя в десяти метрах, но шаг в шаг за черным журавлем.

Справа потянулся утонувший в снегу сквер, птица моя остановилась, примеряясь, не рвануть ли по занесенной аллее напрямик. Но одумывается, продолжая свой путь по пробитому тоннелю вокруг сквера… И я за ней, за ней, как привязанная…

Шли мы, и пришли. Местечко оказалось обыкновенное, я про него слыхала, но не бывала прежде. Клуб Госторговли — так оно называлось: надпись по фасаду кирпичами выложена, выпуклый такой барельеф шрифтом Родченко. В тридцатые годы дом этот наскоро, из чего было, сконструировали местные конструктивисты. Захожу. Люди толпятся симпатичные и с мороза радостные — пришли в тепло, кино смотреть будут! Увидела я, как моя птица стоит у горячей батареи, разложила на ней пропитанные снегом длинные рукава, сушит перья.