— Знаешь что, — говорил молоканке начальник смены, — я русским парням тогда обрадовался. Правда. Может, я и предатель, но все эти молодые грузины, которые мной командуют, о чем угодно думают — о карьере, о девушках, о будущем великой Грузии. И не понимают, что нам воевать — нельзя. И не потому, что мы маленькая страна, что правда. И не потому, что грузин совсем мало, а это тоже правда, ведь четверть населения из страны смылась и не спешит возвращаться. А потому, моя дорогая, что, если какому-нибудь негодяю захочется действительно нас победить навсегда, ему не надо ни пехоты, ни танков, ни тем более атомной бомбы, которая есть у России. Один подлец, или дурак, или псих — принесет на Ингури-ГЭС одну картонную коробку из-под обуви со взрывчаткой вместо башмаков. Вот и все. И не будет всей Грузии вниз по течению Ингури и Куры. Не будет Тбилиси, и крепость Нарекалу — смоет… Огромная волна унесет нас и наших детей, и даже наших предков из могил — в Турцию. И Вардзию смоет. Какая война, зачем, зачем глупости затевать?! От моей плотины наша окончательная погибель зависит! И я действительно бежал к этим русским, чтобы объяснить, как все серьезно. И они меня выслушали. Выслушали и поняли меня… Офицер куда-то позвонил и сказал правильные слова своему начальству. Потом ему позвонили, и он сказал: «Есть!» Знаете, я успокоился. Они сказали, что вокруг плотины никаких военных действий не будет. И случайных психов не будет. Действительно, не было. И я поехал в Тбилиси, отчитаться перед начальством, что агрегаты работают нормально… Свет и вода, вода и свет — что может быть важнее! А эти молокососы, эти менеджеры с американскими дипломами и без капли воображения, они меня в тюрьму…
Начальник смены с Ингури-ГЭС замолчал. Вскоре он домой приехал. Едва простившись, он побежал от остановки к какому-то шлагбауму, возле которого стоял грузин в черной красивой форме. Видимо, русская армия уже ушла… И вдруг я заметила, что даже себе самой не называю ее нашей армией, а по государственной принадлежности… Мальчики-то в армиях все наши. Да армии-то — наши ли? Вон что!..
Маршрутка тронулась дальше, в салоне осталось нас четверо, все ехали в Поти. Я пересела к молоканке — ее звали Зоя — и спросила попросту, не знает ли она, можно ли из Поти в Россию уплыть. Или хотя бы в Украину, в Крым, например.
— Почему нельзя? Можно… — она так спокойно и уверенно это сказала. — Муж у меня украинец, Петро. С ним поговорите, как приедем.
Я приободрилась и стала в окно смотреть.
Вот тут-то и увидела впервые в жизни всю Ингури-ГЭС. Сначала высоченную плотину — снизу доверху. И потоки воды по ней мчатся, грохоча низвергаются. Боже мой!.. Именно грохоча низвергаются, это правда! Потом по серпантину мы все поднимаемся, и вот открылась огромная чаша голубой, светящейся воды. О, господи… Гигантское водохранилище все разворачивалось и расширялось, сдерживаемое на этой высоте, в этом горном воздухе… И чем же? — тоненькой, хрупкой на фоне гор и воды — плотинкой. Вот она, зона ответственности начальника смены Ингури-ГЭС… И двух русских мальчишек с офицером, дошедших до этого чуда и его вполне оценивших. И красавца-грузина, которому вернули его шлагбаум, его стратегический объект. И просто каждого нормального человека — зона ответственности…
Вот чудо! — капля чистейшей, святой, ни в чем не виноватой горной воды, которая если прольется, то снесет нас всех, недоумков…
Эх, эх, Военно-Грузинская дорога…
Вот мы уже и проехали Ингури, вот спустились с гор в долину, и снова поднялись в горы, но не такие уже высокие. А солнце склонилось к западу и залило все вокруг золотым, августовским, жарким туманом. Внезапно морем пахнуло. Его сияющий треугольник мелькнул на пару секунд впереди и снова исчез за зеленым морем лесов. Мы нырнули и долго петляли в них. Буки, дубы, платаны, потом сосновые рощи. Потом поля поспевшей кукурузы, и поля подсолнухов, и снова сосновые рощи, а потом эвкалипты. Солнце совсем садилось, когда мы добрались до Поти.
Дальше можно и не рассказывать. У Лермонтова все написано. Муж молоканки часто ездил в Тамань, там, в России, его украинская мама жила. Мы с Петро вышли из Поти на катере безлунной ночью, море было не очень бурным, меня даже не укачало. Перед рассветом увидели песчаный обрывистый берег и белые хатки Тамани. Береговая полоса была каменистой и бурной, и я снова вспомнила контрабандистов, едва не погубивших Печорина. Да и он им налаженную жизнь поломал мимоходом… Петро был опытным моряком, и мы, благополучно пройдя каменистую линию прибоя, совершенно точно описанную автором «Героя нашего времени», воткнулись носом в берег.
В белой хатке над обрывом — в Музее имени Лермонтова, где меня без разговоров приютил сторож, под шум прибоя я вдруг поняла, что за товар вожу через все кордоны. Мой контрабандный товар — я сама. Все, что хранится в старой бутылке моего тела.
Потом был автобус, Краснодар, аэропорт, самолет, и через сутки я вошла в свою квартиру на улице Марата, сразу включила компьютер и написала Павлуше Тваури для Кети: «Контрабандный товар доставлен. В Ленинграде все нормально, идет дождь. Бог даст, сестренка, еще увидимся».
IV. Все ли по-новому в новом веке?
Соляной столп(2009)
Когда же вывели их вон, то один из них сказал: спасай душу свою; не оглядывайся назад и нигде не останавливайся…
Что-то произошло, стало трудно читать. Вагон раскачало — бортовая качка пошла, на моей боковой верхней полке она очень заметна. И даже опасна — ничего не стоит загреметь и костей не собрать…
Или все же не в качке дело, а просто свет переменился, солнце перевалило зенит, катится на закат. Чересполосица света и тени падающим забором замелькала по страницам детектива, и стало вдруг до лампочки, куда это собрался резидент болгарской разведки и доберется ли, куда собрался… Я еще не закрываю книгу, но уже не читаю, смотрю мимо страницы, в окно. Там, за монотонно (вот уж сколько суток?) мелькающими столбами, действительно что-то произошло. Смотрю, смотрю, смотрю. И понимаю. Вон что произошло: мои родные края пошли. Чем они отличаются от не родных? Елки, овраги, столбы… Осень. На самом-то деле — бабье лето.
— Идем ходко. Ходко идем, — громко говорит женщина. Она сидит внизу на смятой постели в пустом плацкартном купе, продуваемом ветром из приспущенного окна.
С кем это она?
Есть еще один пассажир, под моей полкой, и мне его не видно. Но я о нем знаю, потому что у него кашель. Он едет с ночи. У него хриплый, кирзовый кашель. Ночью, когда он только пришел и устраивался спать, он кашлял надрывно, просто бухал и бухал, а потом долго возился и весь скрипел. Как сапог, которым раздувают самовар. И не так, как скрипит добротный хром, а именно как кирза, глухо, шершаво. Он старался не кашлять, чтоб как-нибудь да уснуть. И уснул. Утром, когда я шла умываться, он спал, отвернувшись ото всего на свете. Он не храпел, но при каждом вздохе в нем что-то булькало… Потом он тихонько жил под моей полкой, ворочался, возился, покашливал осторожно. Чай нам не носили за отсутствием в поезде сахара и заварки, слезать мне было незачем, соседа я так и не видела. А что он сейчас?.. Я свешиваю голову с полки. Смирно сидит, положив крупные руки на столик. На голове кепка, стало быть, совсем собрался. Лица не видать. Ну и что, что не видать? Я знаю, оно у него большое и худое, с голубыми медвежьими глазками, вокруг рта непременно крупные складки, забитые серой щетиной. Не складки, а трещины. Глаза, может, и не голубые. Но медвежьи. Как у графа Льва Толстого. Пассажир не смотрит на женщину, он смотрит, должно быть, в свое окно, на елки, столбы, овраги. И женщина не смотрит на него, она тоже смотрит в окно — в свое, на такие же елки, овраги, столбы, сквозь которые бьет предвечерний солнечный свет.
— Лупит, как палкой по штакетнику, — говорит женщина.
А разговаривает она со мною. Потому что мы едем очень, очень давно, вернее — издалека, мы заметили друг друга еще до Москвы. За наши тысячи совместных верст вагон по меньшей мере дважды набивался и пустел. Мы с ней ветераны вагона, вот мы кто. Я вспоминаю, как встретила недавно друга детства, он мне сказал с глубоким волнением: «Я ведь ветеран дискотечного движения! А этого никто не хочет понять…» Я его поняла. Ну и что, что ему сорока нет. Лет двадцать назад он действительно был пламенным борцом за шейк, за рок, за светомузыку. И в конце концов победил. Мы страна победителей в борьбе, страна ветеранов всевозможных битв. А этого никто не хочет понять. Особенно новые, которые только сейчас пришли побиться. Где наши ордена, пенсии и льготы, черт возьми!.. И женщина говорит именно со мной, как ветеран с ветераном. Мы с нею вместе боролись. Против челноков, которые пытались поставить чемоданы в проход…
Я думаю не спеша эти мысли, но и они, как детектив про резидента, совершенно все же напрасные и лишние, они улетают вслед за столбами и елками, назад, как улетела бы яблочная кожура из вагонного окна. Но яблоки кончились. Как и бутерброды с пластмассовой колбасой под названием «салями». Все подъели… А поезд с необыкновенным напором и страстью мчит вперед, к городу моей юности. Вот мы снова пролетаем над сырым и темным оврагом. Да почему же овраг этот — родные края?
А просто я знаю, как там, в глубине, под мгновенно промелькнувшими овражными елями, среди папоротников — пахнет. Знаю, как пружинит под ногами мох, как чавкает и скользит глина у ручья. А цвет у глины розоват, с мутно-зелеными — купоросными — разводами. Где-то под этой глиной пролегают тонкие жилы медной руды и малахита…
Вот оно что, родные края… И я проеду их насквозь, почти не глядя, проеду с точным знанием всего обо всем. Пассажир, дядька этот, навек простуженный, кирзовый, выйдет в родном моем городе, вот он уж и в кепочке. И непременно чемодан его уже стоит на сиденье по другую сторону откидного столика, хотя ехать еще часа полтора. И я даже знаю, какой у него чемодан, непременно крашенный половым суриком, с металлическими, закрашенными и ободранными уголками. Я снова свешиваю голову, вижу пуговку на кепке, застиранный воротник рубахи, само собой, застегнутой до самого горла, хотя этого мне и не видно. А чемоданчик на скамье — вот он стоит. Я снова откидываюсь на тощий блин подушки и закрываю глаза. Тоска-то какая райская, скука и грусть…