Мой случайный пермский знакомый позвонил в конце зимы и сказал:
— Я нашел место, где вы родились. Совершенно точно нашел. Даже космическая карта у меня теперь есть.
Космическая карта… о господи!
Знакомый, таким образом, оказался совсем не случайным… Мы договорились встретиться в Перми в середине июня.
Что я знала о месте своего рождения? Довольно долго — ничего. Когда мне исполнилось лет девять-десять, впервые кое-что для меня выяснилось. И вот при каких обстоятельствах.
Мы жили на небольшой станции Свердловской железной дороги, когда к нам нагрянул Виктор Михайлович, гость из Москвы. Не совсем к нам. Он работал, кажется, в обществе «Знание», колесил по стране с лекциями по литературе — куда общество пошлет, туда и ехал. В наш клуб «Прогресс» его однажды уже заносило, и он нас запомнил. Мама работала художницей в клубе, в нем мы и жили, в комнате за сценой под названием «гримировочная». Чуть не каждую неделю в гримировочной появлялись новые артисты и лекторы, оставались и на ночь, так что я первого визита Виктора Михайловича не запомнила. Но уж наверняка мама поила заезжего человека крепким чаем, и они допоздна говорили о далеких городах, о новых книгах и людях.
Ардов — была у гостя фамилия. Лет через двадцать она стала по России довольно широко известной — Ардовы близко дружили с Ахматовой, всякий раз, как Анна Андреевна приезжала из Ленинграда в Москву, она подолгу гостила на Ордынке у Ардовых. Факт этот, конечно, важный и интересный. Но Виктор Михайлович Ардов был и сам по себе хорош: яркоглазый, веселый, смуглый, с копной седеющих непослушных волос… Он нас с мамой по первому своему визиту запомнил, так что, когда судьба и общество «Знание» снова забросили его на Западный Урал, Ардов уже сам выбрал среди прочих пунктов назначения нашу маленькую станцию и деревянный клуб.
На этот раз в ночном чаепитии я принимала молчаливое участие. А мама с Ардовым разговаривали. Имена звучали — Маяковский, Ахматова, Олеша, Прокофьев, Брики, Зощенко, Пастернак… От разговора в моей вполне еще детской голове ничего не сохранилось, осталось только чувство многолюдного и радостного мира, который они оба знали, а я еще нет, не знала. Однако мир этот для меня возник тогда в гримировочной, витал и клубился…
Еще от той ночи осталась металлическая коробка. Ардов, помня прошлое чаепитие, привез нам в этой роскошной упаковке гэдээровское шоколадное печенье. Печенье, на мой деревенский вкус, оказалось как из пыли, горькое и неинтересное, но коробка!.. Под утро гость устроился на длинном столе гримировочной, поспал немного, укрывшись собственным пальто, проснулся затемно, и мы пошли провожать его на станцию. Ардов сел в зеленый вагон маленького поезда, запряженного в черный пыхтящий паровоз, помахал из мутного окошка смуглой рукой и укатил в светлеющие сумерки, на восток. Через станции Янычи, Кукуштан, Тулумбасы, в сторону Кунгура и за Кунгур…
Мы доели печенье. Осталась коробка. Предмет был по тем временам редкий и выбрасыванию не подлежал ни в коем случае. Вот только картинка на коробке… в золотом круге сладко улыбался розово-пухлый мальчик в кудерьках, толстые щечки и нос в шоколаде. Нам этот обжора не понравился. И мама не поленилась, она в течение нескольких дней ребром новой пятикопеечной монетки обжору соскоблила. После чего из разных случайных хранилищ в новый жестяный «сейф» переехали на постоянное жительство все наши важные документы и памятные мелочи… Выплыли на свет божий облигации госзайма, мамин «Знак почетного донора», похожий на орден Боевого Красного Знамени… только в центре вместо звезды красный крест. И мой вязаный носочек, самый первый, нашелся… Ну и разнообразные листики собрались все вместе. Большинства из этих бумажек давно нет, истерлись в прах. А тогда мама их разворачивала, читала, некоторые выбрасывала. Над одной бумажкой неожиданно рассмеялась. Этот неожиданный мамин смех… Она как будто впервые прочла и осознала то, что было написано почти детским, старательным почерком.
Именно тогда, когда мама перекладывала документы в коробку Ардова, для нее заново возник — как новость — странный факт моего рождения. Она прочла и рассмеялась, и я подошла к маме сзади, заглянула ей за плечо…
Получается, что, если б не Ардов, который привез немецкое печенье в клуб «Прогресс», если б не переезд бумажек в новое блестящее гнездо, то я бы еще не скоро заинтересовалась местом, где родилась.
Да, именно странноватый был документ, но не скажу, чтоб смешной… всего половинка тетрадной страницы в клеточку:
АКТ
Сегодня, в 4.30 утра у З/К Якубовой родился ребенок. Пол женский.
Вес 4 кг. 100 г, роды без патологий.
Сведения для ЗАГСА:
мать — Якубова Агния Ивановна;
отец — Маратов Лев Валентинович;
дочь — Даева Фаина Львовна.
Роды приняла, о чем акт и составила, фельдшер-акушер — З/К Ек. Федорова.
Акушерский пункт л/п[6] п/я[7] № 33 Усольлага, 7 окт. 1948 г.
В правом нижнем углу листика теснились крючок подписи начальника женской зоны и смазанная, бледная треугольная печать.
Бумаги, попадавшие в лагерь, шли главным образом на самокрутки и козьи ножки. И этот «Акт» был цвета махорки, он должен был стать дымом… но уцелел, потому что был важен. Думаю, прочитав впервые, я в этом «Акте» ничего толком не поняла. Но привкус тайны возник, любопытно стало…
Уже много-много лет я знаю: плотнее, чем клинописью на глиняной табличке вавилонян, на этом листике был уложен конспект всей маминой, да и моей, лагерной жизни. Все здесь полно смыслов. Все имена, фамилии, сам почерк, канцелярская лагерная тайнопись в сокращениях и цифрах, цвет печати… Как ничто другое листик сохранил время. И место. Я знаю это, потому что почти всегда, когда мама рылась в ардовской коробке, отыскивая, к примеру, облигацию, чтоб сверить номер с таблицей выигрышей, всплывала не похожая на остальные документы эта бумажка в клеточку, она лезла в руку. Мама всматривалась в нее, и, ухватившись за какую-то деталь, забывала, что искала, и начинала рассказывать, как будто бесконечный бинт разматывая, пятилетнюю историю своего заключения. Злоключения. Не все сразу, это было бы невозможно. Но одну какую-нибудь нитку из бинта вытягивала. Я, или кто угодно, слушал… и крючок подписи начальника л/п превращался в суховатое лицо в роговых очках, в тощую сутулую фигуру самого этого капитана внутренних войск, почти что не матерящегося, мучающегося бытовыми лагерными условиями: отсутствием воды, кое-как сколоченными холодными и вонючими сортирами, нехваткой дров и электролампочек, которые то и дело перегорали от скачков напряжения, так что в бараках становилось темно и жутко… А когда лопались по ночным морозам прожектора на вышках и начинала волком выть сирена, близорукий капитан в своей казенной квартире в трехстах метрах от лагеря просыпался в поту, ему казалось: весь лагерь, все З/К и попки с вертухаями — разбежались в кромешной тьме по бескрайним лесам и окрестным рабочим поселкам к ебене матери, а он, капитан, завтра же загремит по этапу к той же матери… Капитан остро болел хроническим колитом, стыдом за беспомощность, страхом ареста и еще — завистью к начальнику «мужской зоны», в которой все было как у людей — и вода, и рубленные из бревен теплые сортиры для начальства, и в избытке дрова на зиму… Там была библиотека и показывали кино! Было даже двухэтажное здание областной лагерной больницы. Больничку построили пленные немцы в конце войны, и лекарями в ней были не вольнонаемные заштатные недоучки, а матерые доктора-зэки из клиник Москвы и Ленинграда. И даже один профессор-гинеколог из Вены. Был гинеколог эмигрантом первой волны и русским патриотом, он вернулся, бедолага, на родину в сорок пятом, сразу после победы. И тут же, в качестве австрийского шпиона, попал в Усольлаг. Через КПП старичок-гинеколог проходил со своим венским саквояжем, в черном пальто с бархатным воротником и зонтиком, минуя три забора и два досмотра, в убогую женскую зону. «Л/п п/я № 33 для престарелых, инвалидов, молодых матерей и беременных женщин» — так оно называлось полностью и официально. Профессор регулярно приходил осматривать всех З/К женского пола, в первую очередь беременных и молодых матерей. Потом старух смотрел, ругался по-немецки «доннерр веттерр!» и выписывал справки, чтоб по факту опущения женских органов их не гоняли на строительство желдороги… Однажды его за эту благотворительность посадили в карцер. Но быстро выпустили, потому что заболела по-женски супруга высокого чина Уральского военного округа. Еще профессор натаскивал по специальности молодую акушерку Катю Федорову, недавно осужденную на семь лет. Арестовали ее за то, что сделала аборт[8] своей начальнице, заведующей родильного отделения, у которой уже было четверо детей и не было мужа, и об этом криминальном событии донесли куда надо сослуживцы… В лагере первой роженицей у Кати Федоровой оказалась моя мама, первым принятым младенцем — я, и Катя мною гордилась, показывала всем желающим, как показывал бы Мичурин только что выведенное яблочко, образцово показательное: вес за четыре кг… А мама дрожала за меня как осиновый лист, потому что услыхала от других матерей, что грязные детские пеленки уносят в мужскую зону, где их не стирают, а мочат в чанах с щелочью вместе с мужицкими подштанниками и портянками и возвращают со всеми какашками… и что младенческая смертность высокая, есть даже детское кладбище «вон в той стороне, за детской зоной, у самого забора»… Так или нет, но на четвертый день от рождения у меня поднялась температура, пошли нарывы по телу, так что из больнички прислали педиатра, и он определил сепсис. А на седьмой свой день я начала отходить, то есть уходить. За меня молились все верующие и неверующие товарки по лагерному материнству. Катя от ужаса объявила голодовку, а мама нет, она старалась есть, чтоб молоко не пропало, но я перестала брать грудь, так что молоко все равно перегорело, и вся женская зона стала шушукаться, собираясь на бабий бунт… И вдруг мама встала и, себя не помня, пошла к начальнику зоны. Она вошла в кабинет без спросу и кричала так, как в лагере никто до того не слышал, а теперь слышали все, и попки на вышках. Она пообещала, что повесится, но прежде упечет на Колыму начальника женской зоны и главврача больнички. Она кричала: «Дайте пенициллин! Найдите пенициллин!!!»