Его резиденция находилась этажом выше. Подойдя к двери, я обратил внимание, что она выдержана в том же стиле, что и у соседей, только покрыта побелкой, сквозь которую проступает старая коричневая краска. Из-за двери доносились громкие звуки музыки барокко — Бранденбургский концерт?
Я сильно постучал в дверь. Она открылась, и в нос мне ударил отчетливый медицинский запах краски. Шагнув, я оказался в огромной комнате. Ее стены тоже были покрыты побелкой — с такими же залысинами. Большие промышленные прожектора светили на все четыре стены. Две из них были украшены огромными полотнами с геометрическими рисунками, изображающими переходы цвета — от яркого ультрамарина до лазури, кобальта и темной синевы. У самой дальней стены, в добрых сорока шагах от меня, стоял длинный стол с банками краски, тряпками и несколькими холстами в различных стадиях проработки. Но что особенно потрясло меня в этой мастерской — помимо очевидного таланта автора настенных полотен, — так это царивший в ней порядок. Да, это было совершенно не отделанное пространство, с голыми неотшлифованными половицами и кухонькой, больше напоминавшей камбуз. Мебель была представлена лишь цинковым кофейным столиком, парой простых стульев из гнутой древесины и поломанным диваном, на который была наброшена белая льняная накидка. Отопление можно было назвать условным — да и можно себе представить, сколько денег пришлось бы тратить на обогрев такого помещения. Но, несмотря на спартанскую обстановку, я сразу влюбился в это место. Было очевидно, что художник — хозяин студии — серьезно относился к своей работе и не погряз в нищете и убожестве, подобно богемным собратьям из одноименной оперы.
— Вы, я вижу, обошлись без приглашения.
Голос — те же дикторские интонации, только чуть громче, перекрывая Баха, — донесся с лестницы в углу мастерской. Я обернулся и увидел прямо перед собой мужчину лет тридцати пяти, высоченного роста, худого как жердь, с желтоватой кожей, впалыми щеками, жуткими зубами и ярко-голубыми глазами, в тон ультрамарина на его полотнах. На нем были линялые джинсы, черный свитер грубой вязки, который совсем не помогал скрыть бросающееся в глаза истощение, и дорогие высокие ботинки на шнуровке из рыжей кожи, заляпанные краской. Но что в нем завораживало, так это глаза. В них была холодность вечной мерзлоты, оттеняемая глубоким сиянием радужки. А во взгляде угадывался вызов миру и в то же время сквозила ранимость. Видимо, я не ошибся, когда еще в разговоре предположил, что вся эта словесная бравада — показуха. Надменность всегда скрывает неуверенность и сомнения.
— Вы, я вижу, обошлись без приглашения, — повторил он, перекрикивая Баха.
— Дверь была открыта…
— И вы просто решили быть как дома.
— Я же не варю себе кофе на вашей кухне.
— Это намек? Хотите, чтобы я предложил вам что-нибудь выпить?
— Я бы не отказался. И если вам не трудно приглушить музыку…
— Вы имеете что-то против Баха?
— Это вряд ли. Но нахожу, что перекрикивать Бранденбургский концерт…
Неуловимая улыбка пробежала по губам Аластера Фитцсимонс-Росса.
— Образованный американец. Даже удивительно.
— Не более удивительно, чем высокомерный бритт, — парировал я.
Он на мгновение задумался, переваривая мою реплику, потом подошел к проигрывателю и убавил громкость:
— Я не бритт. Я ирландец.
— По говору не скажешь.
— Нас с таким говором в стране осталось немного, по пальцам можно пересчитать.
— Вест-бритты?
— А вы, я смотрю, знаток ирландского жаргона.
— Есть американцы, которые читают и путешествуют.
— И вы, наверное, раз в год собираетесь в каком-нибудь ресторане, чтобы обменяться своими историями?
— На самом деле мы встречаемся в закусочной. Так что насчет кофе?
— Знаю, это невежливо с моей стороны. Но я кофе не пью. Могу предложить чай, водку и красное вино.
— Я обойдусь чаем.
— Но вы ведь выпиваете?
— Это да.
Он прошел на кухню и достал видавший виды ржавый чайник:
— Какое облегчение. Тут на днях ко мне заглядывали ваши соотечественники. Странные типы, выглядят как улыбающиеся зомби, все в одинаково уродливых синих костюмах и с бейджами.
— Мормоны?
— Точно. Я предложил им по чашке чая, а они посмотрели на меня так, будто я попросил разрешения переспать с одной из их сестер.
— У них пунктик насчет всего кофеиносодержащего. Чай, кофе, кока-кола. На сигареты и алкоголь тоже табу.
— Так вот почему они разом побледнели, когда я закурил. Надеюсь, вы не против fags[17]?
— Вы имеете виду сигареты?
— Ах да, я и забыл, что у вас, американцев, это слово означает совсем другое.
— Почему бы вам прямо сейчас не избавиться от привычки то и дело вставлять «у вас, американцев»?
— Вы так прямолинейны, мистер ньюйоркец. И должен признаться, я забыл ваше имя.
Я снова представился. После чего он сказал:
— Позвольте-ка, я угадаю? Будучи довольно серьезным парнем, вы предпочитаете, чтобы вас называли Томас, а не Том или, боже упаси, Томми.
— Томас — нормально.
— Тогда я буду звать вас Томми. Или лучше Томми-бой, просто из чувства противоречия. Итак, Томми-бой, ты куришь?
— Я же не мормон… да, и я курю самокрутки.
— Прямо Джон Уэйн.
— Вы слишком болтливы для очевидно талантливого человека.
Концовка моей реплики зацепила его внимание. Сняв с плиты закипевший чайник, он обдал кипятком большой заварочный чайник из коричневого фарфора, потянулся за темно-зеленой жестяной банкой, открыл ее и всыпал три полные ложки чая, после чего спросил:
— Что навело тебя на мысль, что у меня вообще есть талант?
— Два полотна на стене.
— Хочешь купить одно?
— Если я пришел сюда насчет аренды комнаты, сомневаюсь, что ваши работы мне по карману.
— Откуда ты знаешь, что я стою так дорого?
— Просто предположил.
Он залил кипяток в заварочный чайник, накрыл его крышкой и посмотрел на часы:
— Надо подождать четыре минуты, чтобы заварился как следует… если только ты не из тех неудачников, которые предпочитают пить чай цвета бледной мочи.
— Я не возражаю против темной мочи.
Он кинул мне мятую пачку сигарет «Голуаз»:
— На вот, подыми в удовольствие.
Я поймал пачку, угостился сигаретой, прикурил и сделал долгую глубокую затяжку, смакуя знакомый металлический вкус с примесью выхлопных газов.
— И сколько, по-твоему, стоит одна из этих картин? — спросил Фитцсимонс-Росс.
— Арт-рынок для меня темный лес… особенно европейский.
— Если бы это висело в галерее Киркленд в Белгравии, где я обычно выставляюсь, тебе бы пришлось выложить под три тысячи фунтов за привилегию иметь у себя дома картину Фитцсимонс-Росса.
— Серьезные деньги.
— Полусерьезные. Я не вхожу в лигу Фрэнсиса Бэкона и Люсьена Фрейда. Между тем Дэвид Сильвестер однажды сравнил меня с Ротко. Ты знаешь, кто такой Сильвестер?
— Боюсь, что нет.
— Пожалуй, самый влиятельный арт-критик послевоенной Британии.
— Что ж, браво. И он прав. В этих двух полотнах определенно присутствует цветовой спектр Ротко, только вернувшегося с греческого острова.
— Это кажущееся сходство.
— Вам не нравится сравнение с Ротко?
— Нет, тем более что я категорически против того, за что ратовал Ротко.
— А поконкретней?
— Геометрическая депрессия. Чертовы порталы в каждом углу его идиотских похоронных картин. И все эти кроваво-красные земные тона, сгущающиеся в темноту уныния и жалости к себе.
— Мне казалось, я говорил о ваших прямоугольных формах и цвете.
— И что, они делают меня похожим на этого самоубийцу Марка, будь он неладен, Ротко?
— Вы — первый художник из всех, кого я знаю, кто не восхищается им.
— Ну, тогда считай, что ты потерял невинность с этим Ротко. Поздравляю. Я обесчестил тебя.
— Я что, должен подавиться от смеха или встать в позу после столь глупого комментария? Мне неудобно говорить вам об этом, но в ваших картинах я действительно увидел настоящий талант. А вот ваше остроумие оставляет желать лучшего.
Фитцсимонс-Росс молча достал из пачки сигарету и разлил чай по чашкам.
Потом открыл маленький холодильник, где стояли бутылки вина и пива и единственный пакет молока, а из открытой морозилки торчала бутылка русской водки (по крайней мере, я догадался, что это водка, по надписи кириллицей на этикетке). Он потянулся за молоком и, открыв пакет, плеснул мне в чашку столько белой жидкости, что мой чай стал больше напоминать воду из уличной лужи.
— Не пугайся, — сказал он. — Вот так нужно пить чай. Сахар?
Я согласился на полную чайную ложку. Он указал мне на деревянный стул. Я уселся. Он снова закурил и спросил:
— Итак, позволь, я угадаю. Ты пишешь. И приехал сюда, чтобы написать великий американский роман или тому подобный вздор.
— Да, я пишу. Но не романы.
— О боже, только не говори, что ты поэт. Вокруг меня было столько этих чертовых поэтов, пока я учился в Дублинском Тринити-колледже. Все вонючие, с гнилыми зубами, отирались в пабах вроде «МакДейдз», где ворчали на мир, хвастались друг перед другом своим талантом и клеймили почем зря редактора какого-нибудь журнальчика, осмелившегося править их вирши. В общем, начисто отбивали у всех, кто слышал этот бред, желание прочесть хоть один стих.
— Ну, у вас-то вряд ли отбили.
— Рад, что ты это заметил.
— Как бы то ни было, я не «чертов поэт».
Я вкратце рассказал ему о том, чем занимаюсь, упомянув об уже изданной книге и о той, на которую получил заказ.
— Мог я где-то ее видеть? — спросил он.
— Не исключено. Так вы из Дублина?
— Почти. Из Уиклоу. Бывал в тех краях?
— Однажды. Пауэрскорт, Глендалох, Раундвуд.
— Раундвуд — это моя родина.
— Очень красивое место.
— Раундвуд-хаус — наше фамильное поместье. Классический англо-ирландский особняк. Пока мой отец не потерял все.