— Я была замужем за человеком, очень похожим на Аластера. Правда, он не был геем. Нам с ним было довольно сложно. Вся его жизнь была затянувшимся перформансом, игрой на публику. Где бы он ни появился, он сразу притягивал к себе внимание своей эксцентричностью и чудаковатостью. Мог говорить самые невероятные вещи, зачастую высказывая людям в лицо все, что он о них думает, не заботясь о последствиях. Правда, ты рассказывал, что Аластер на редкость дисциплинированный, даже кололся аккуратно и по системе. Что же до Юргена… это был человек-фейерверк. Большой интеллектуал, с богатым воображением, фантастически остроумный, и поначалу это, конечно, цепляло. Но потом, когда мы стали жить вместе, когда слетела вся эта показуха, оказалось, что с ним невозможно находиться рядом. Тем более что он был насколько талантлив, настолько и недисциплинирован, да еще и решил бросить вызов властям предержащим. Если и было одно главное правило жизни в ГДР, так оно заключалось в том, чтобы найти какой-то способ сосуществования с системой, научиться говорить вслух то, что принято, и в то же время создать свой тайный мир, оберегая его от подлых служителей власти. Мне казалось, что мы создали такой мир в Пренцлаэур-Берге. Наш осей Гринвич-Виллидж. Но, в отличие от нью-йоркских художников шестидесятых, которым приходилось бороться за выживание, у нас, граждан ГДР, было большое преимущество — мы получали бесплатные квартиры, могли несерьезно относиться к своей работе, к тому же государство оплачивало наше богемное существование… до тех пор, пока мы не ставили под сомнение raison d’être[81] режима. Но в этом и была проблема с Юргеном. Его не удовлетворяла относительно легкая жизнь. Ему была необходима провокация. Не могу сказать, что он был так уж против режима, но, когда запретили одну из его пьес, сочтя ее чересчур экстремальной в своей озлобленности, он просто слетел с катушек. Я не раз говорила ему: «Напиши что-нибудь умное, но чтобы это приняли к постановке. Ведь все, что ты хочешь сказать, можно выразить более тонко и интеллигентно, не навлекая на себя еще большие неприятности». Он никогда меня не слушал. Я даже просила тех немногих из оставшихся у него друзей, чтобы они повлияли на него, урезонили. Но в Юргене была какая-то маниакальная упертость. Один наш знакомый джазовый пианист — лет десять он был Юргену как старший брат — сказал мне однажды, что мой муж превратился в камикадзе и готов уничтожить и себя, и тех, кто рядом.
Когда Петра сделала паузу и потянулась за сигаретами, я успел спросить:
— И он все-таки это сделал?
— Да. Он увлек за собой и меня, хотя я не проявляла никакого интереса к безумным политическим играм, в которые он ввязался ближе к концу. Это не имело значения.
«Вина по ассоциации» — в ГДР это серьезное преступление, особенно если «ассоциацией» выступает тот, с кем ты делишь постель.
— Его арестовали?
— Как ты думаешь?
— И тебя тоже?
— Это другая история, — сказала она. — Обними меня.
Я подошел к ней, поднял ее со стула и перенес на диван.
Мы очень долго лежали рядом, просто обнявшись, молча. Петра заговорила первой:
— Я ненавижу разговоры о прошлом.
— Но прошлое формирует нас настоящих и будущих. И в любом случае, я хочу знать о тебе все.
— А я хочу забыть все, что произошло в последний год моей жизни там. Стереть из памяти.
— Это было так ужасно?
Она лишь пожала плечами, потом сказала:
— Ты наверняка знаешь книгу Роберта Грейвза «Прости-прощай всему тому». Я постоянно призываю себя следовать этому совету из названия. Захлопнуть дверь за этим эпизодом моей жизни и никогда не оглядываться назад. Вот почему ты мне так дорог. Впервые за долгие годы я действительно вижу будущее, и оно не трагическое.
Интересно, что после этого разговора к теме мужа и прошлой жизни мы больше не возвращались. И не потому, что отстранились от всего, что было до нашей встречи, или просто не хотели вспоминать трудности, которые нам обоим пришлось пережить. Скорее Петра вырвалась из состояния уныния, которое охватывало ее всякий раз, когда она упоминала о бывшем муже или о жизни «там». Прошлое уже не тяготило ее, потому что она была счастлива в настоящем. И потому что наша с ней жизнь была легкой, динамичной, неподражаемой.
Поскольку заказ на книгу никто не отменял, я продолжал свое знакомство с городом. Письмо от моих издателей из Нью-Йорка сослужило мне хорошую службу, и меня допустили в американский сектор КПП «Чарли», где я провел целый день в компании американского военного, начальника караула. В другой день мне довелось пообщаться со швейцарским историком архитектуры, осевшим в Берлине. Он рассказал все, что только можно, об архитектурном наследии Альберта Шпеера, а заодно и поделился подробностями своей личной жизни, поведав о том, что его жена недавно сбежала с болгарским поэтом-эмигрантом, сочиняющим «модернистское восточноевропейское дерьмо, которое невозможно читать». В свою очередь американский военный обмолвился о том, что на родине, в какой-то коннектикутской дыре, у него остались жена и ребенок, но возвращаться к ним он не собирается. Среди моих собеседников оказался и пожилой афроамериканец, джазовый пианист Бобби Блейкли, который по вечерам играл в баре отеля «Кемпински». Он жил все в той же маленькой комнате в районе Шпандау, где поселился с тех пор, как приехал в Берлин в конце 1950-х. Экспатриант «без корней», без друзей, его уже ничто не связывало с родиной, зато каждый вечер начиная с 1962 года (когда получил эту работу) он приходил в «Кемпински» играть джаз.
Эти истории увлекали меня, и не только потому, что жизнь каждого человека — своего рода роман; я все больше убеждался в том, что уникальный портрет Берлина можно создать только через судьбы людей, которые встречаются на моем пути. Теперь я точно знал, что в моей книге будут и Омар, и кафе «Стамбул»; возможно, появится и новый Аластер, коренной лондонец; Мехмет, наверное, станет иранцем; а нашу квартиру придется переместить в другой конец Кройцберга — может, даже в мрачное захолустье, где жила Петра.
А что же с моими заметками о жизни с Петрой? Собирался ли я использовать их в качестве материала для книги? В то время я говорил себе, что лишь пытаюсь выразить написанным словом свои впечатления и мысли об этой столь значимой перемене в моей жизни. Но правда лежала глубже. Если ты пишешь, то все становится материалом. И еще во мне крепло ощущение, что, перенося на бумагу все происходящее, я как будто пытаюсь убедить себя в том, что это не выдумка, а явь, что да, я действительно встретил любовь всей своей жизни.
Каждое утро я просыпался и видел рядом с собой Петру. Я просто смотрел на нее, спящую, и картинка меня завораживала; потом она открывала глаза, видела меня и улыбалась, касалась моего лица и всегда шептала: «Это ты».
Когда она уходила на радио, я проводил остаток утра за работой, а потом присоединялся к Фитцсимонс-Россу за ранним ланчем в кафе «Стамбул» — это стало нашей новой традицией. На следующий день после выписки из госпиталя он отправился заказывать необходимые кисти и краски и несколько часов кряду заставлял хозяина магазина художественных товаров (paint meister[82], как называл его Аластер) смешивать разные тона голубого цвета, пока не добился нужных оттенков лазури, аквамарина, кобальта и бирюзы. Вскоре в мастерскую доставили три заново натянутых холста. На третий день, спустившись утром в мастерскую, я застал Аластера за работой. В наушниках, с кистью в руке, он выписывал круги перед холстом, как матадор, прицеливающийся к своей кровожадной жертве. Вдруг, в какое-то неуловимое мгновение, полоска синего кобальта хлестнула по холсту. Завороженный, я наблюдал, как белое полотно постепенно тонет под натиском синевы. Любуясь Аластером, который с такой горячностью снова окунулся в работу, я думал об одном: его мужеству можно только позавидовать. Не каждому дано подняться после такого удара.
— Если бы не еженедельная экономия в триста дойчемарок, я бы завтра же помчался за порошком, — громко возвестил он за ланчем в «Стамбуле», нисколько не стесняясь присутствия Омара и официантов.
— Ты бы еще погромче об этом говорил, чтобы долетело до ушей копа на улице, — возмутился я.
— Насколько мне известно, за противозаконные желания не сажают. Как бы то ни было, отцы города знают, что наркоманы придают этой дыре определенный колорит. Я вообще считаю, что они должны приплачивать нам, чтобы мы кололись на фоне живописных достопримечательностей. Кстати, то, что ты сейчас слышишь, это один из побочных эффектов метадона — потребность пороть чушь. Вот из того же разряда: ответь мне, каково это — быть таким отвратительно влюбленным?
— Восхитительно до тошноты.
— Я вижу. Советую быть поосторожнее с этим. Слишком много счастья — это катастрофа для художника. Какое может быть творчество без чувства утраты, без frisson[83]?
— Это все дилетантские бредни, и ты это знаешь.
— И много, по-твоему, счастливых людей в так называемых творческих профессиях? Назови хоть кого-нибудь.
Я задумался.
— Пожалуй, никого, — сдался я.
— О чем я тебе и толкую.
— Хорошо, скажи, много ли по-настоящему счастливых людей вне так называемых творческих профессий?
Аластер ответил без колебаний:
— Ни одного. Но посмотри на себя. Ты сейчас на пути к счастью, хотя каждый твой шаг омрачен всем этим merde[84]из детства.
— Я уверен, со временем это пройдет.
— Нет, продолжай злиться. Иначе захлебнешься в потоке счастья с фройляйн Дуссманн. Из своего недолгого общения с ней я сделал вывод, сэр, что вы тоже очень положительно на нее влияете. У нее ведь тоже есть тени прошлого?
— У всех они есть.
— Я умолкаю.
— Вот и хорошо, — сказал я.