Момент — страница 74 из 100

«Если ты сможешь упаковать то, что от меня осталось, пожалуйста, отправь это намой адрес. Двухсот долларов должно хватить на оплату расходов. Если решишь просто отнести все это в ближайший благотворительный магазин, я тебя пойму».

Я мог бы продолжить, написав о том, что не о таком расставании мечтал. Но я лишь поставил свою подпись, побросал в два чемодана свои вещи и со скарбом спустился по лестнице. Аластер сидел, уставившись на голые стены своей мастерской, с початой бутылкой водки на столе и сигаретой в руке.

— Значит, сбегаешь, — сказал он.

— Угадал.

— Что ж, история твоей жизни.

После чего он развернулся на стуле, показывая мне спину и давая понять, что больше нам говорить не о чем.

Я с трудом выволок чемоданы на улицу и еще минут двадцать ловил такси. В аэропорту я узнал, что мне действительно забронирован билет на семичасовой рейс до Франкфурта с пересадкой на стыковочный рейс до Нью-Йорка. Спустя несколько часов, уже высоко в небе над Атлантикой, я заперся в кабинке туалета и просидел там минут десять. Я рыдал так громко, что стюардесса постучала в дверь и спросила, все ли со мной в порядке. Это отрезвило меня. Я открыл дверь. Стюардесса выглядела встревоженной.

— Вы меня напугали, — сказала она. — Видимо, у вас такое горе.

— Извините, — полушепотом произнес я.

— В вашей семье кто-то умер?

— Я потерял… да.

Вернувшись на свое место, я уставился прямо перед собой, и в голове у меня все крутилась строчка из поэмы Оскара Уайльда: «Любимых убивают все…»[103]

Но она предала меня.

А потом ты предал себя.

Это было подобно смерти. В те первые дни после возвращения в Штаты я почти не спал, не ел и не покидал квартиру Стэна. Даже после той ночи откровений, когда я наконец выговорился, облегчения не наступило, никуда не делись ни боль, ни чувство вины. Наоборот, отчаяние становилось все более пронзительным — Аластер был прав, когда сказал, что я разрушил свою жизнь. Я вновь и вновь переживал те последние минуты в своей квартире, когда она умоляла выслушать ее, и все терзался вопросом, что бы произошло, если бы я все-таки дал ей слово. Да, факт ее сотрудничества со Штази поставил бы крест на возможности въезда в Штаты. Но — и это но не давало мне покоя — мы могли бы найти другое решение. Тем более что ее мольбы, ее страдания, которые я видел в тот момент, просто кричали о том, что она действительно любит меня.

Но в то же время как она могла любить меня и так обманывать? Как могла называть меня мужчиной своей жизни, рассказывать жуткие истории о заточении в тюрьме Штази, о том, как у нее силой отобрали ребенка, а потом вставать в ряды этих подонков? Неужели любовь и предательство всегда идут рука об руку?

Работа над книгой была моей отдушиной — она держала меня в тонусе, вела к цели, поддерживала во мне надежду, что время излечит рану или, по крайней мере, позволит мне жить с ней. Я работал как одержимый, хотя, наверное, так оно и было. Каждое утро я совершал пробежку вдоль берега. Днем выкраивал время, чтобы съездить на велосипеде в город — купить газету и просто посидеть в кафе. Раз или два в неделю я ходил в местный кинотеатр и смотрел артхаусное кино. Все остальное время я сидел в коттедже и писал. Когда мой жилец освободил студию на Манхэттене, я съездил в Нью-Йорк на несколько дней и встретился с приятелем-учителем, который искал квартиру на короткий срок. Я отдал ему ключи и разрешил пожить у меня до конца ноября, срока окончания моей аренды. Стэн был верен своему слову, и я мог оставаться в его коттедже сколько угодно. Так что я просидел там до самого Дня благодарения, когда был закончен первый черновой вариант книги.

Стэн навестил меня в канун праздника, вместе с индейкой.

— Ты похудел, — первое, что заметил он. И был прав: я действительно сбросил пятнадцать фунтов с тех пор, как вернулся из Берлина.

— Зато в плюсе четыреста страниц, — сказал я, кивая на рукопись, аккуратной стопкой сложенную на полке.

— Утешение в творчестве.

— Что-то вроде того.

— Что дальше?

— Нью-Йорк. Сдача рукописи. Еще один вариант или даже два, если знать моего редактора, который обычно заставляет переписывать все заново. А потом… подумываю о книге по Аляске.

Стэн задумался.

— Говорят, местечко экстремальное. И если процесс твоего отшельничества затянется…

Я промолчал. Стэн все понял и без слов, потому что взял меня за руку и сказал:

— Ты найдешь в себе силы примириться с чувством утраты.

Отчасти он оказался прав. Мой редактор нашла берлинскую книгу «очень емкой, очень ишервудской»[104], а портрет современного Берлина как города порока и призраков сочла многогранным, насыщенным «живыми персонажами». (Аластер предстал как Саймон Чаннинг-Барнетт, скульптор из английской аристократии.) Но в то же время она отметила некую «отстраненность» и «эмоциональную сухость» моей работы и даже высказала пожелание придать книге тепла и сердечности.

— Это же Берлин, — возразил я. — А Берлин — это сплошь холод декаданса.

— Я чувствую, что за этим «холодом декаданса» скрывается история, которую ты не захотел рассказать.

— У каждого из нас есть такие истории.

— Но я хочу видеть в твоей книге больше эмоций.

Я попытался пойти навстречу ее пожеланиям и выстроил отношения между Саймоном и его женатым любовником, греком-киприотом Константином, добавив в них «перчинки» расставания Аластера/Мехмета. Но редактор была права, когда говорила о чрезмерной беспристрастности моего повествования; в самом деле, Я (вполне в духе Ишервуда) выступал в роли отстраненного наблюдателя: ироничного, порой язвительного, равнодушного к тем человеческим драмам, что разыгрывались вокруг меня.

— Ты прямо-таки актер, — резюмировал Стэн, когда прочел книгу, в то время как критики единодушно отмечали, что это занимательное чтение, хотя и несколько поверхностное. С этим вердиктом мне трудно было спорить.

Я не обманул Стэна, и следующей оказалась книга, написанная после трех месяцев жизни на Аляске. После ее публикации я сразу махнул в австралийский буш, потом провел несколько месяцев в Западной Канаде. Разумеется, в моей жизни были другие женщины, другие приключения. Фотожурналистка из Сиднея ближе к концу нашего романа, который длился три месяца, сказала, что я всегда «где-то далеко». Была еще джазовая певица по имени Дженнифер, с которой я познакомился в Ванкувере, — своим признанием в любви она заставила меня сбежать обратно на Манхэттен. Биржевой брокер из Нью-Йорка какое-то время считала экзотикой роман с писателем, но в конце концов сказала, что не хочет быть с человеком, который все время думает, как бы поскорее удрать из города.

А потом я встретил Джен. Умную. Уверенную в себе. Сексуальную, но не безбашенную. Начитанную. Мою ровесницу. Она была готова мириться с моими частыми отлучками и хотела построить со мной семью. Говорила, что да, я не похож на других, но ей нравится меня укрощать. Я, в свою очередь, был заинтригован ее интеллектуальной профессией юриста, организаторским задором, умением наводить порядок в сумбуре современной жизни. Мы познакомились на чтениях, которые я проводил в Бостоне, а ее туда привел сокурсник, работавший партнером в юридической фирме, где она начинала строить свою карьеру. Потом мы все вместе пошли ужинать. Меня впечатлили ее ум и едкий юмор. Казалось, Джен искренне интересовало все, чем я занимаюсь. Прежде чем я успел опомниться, она пригласила меня пожить с ней какое-то время в ее роскошной квартире на Коммонвелт-авеню. Вскоре я пригласил ее с собой в путешествие по чилийской пустыне Атакама. А потом — на тунисский остров Джерба. Примерно через полгода нашего романа случилось так, что однажды она забыла поставить на ночь диафрагму, когда мы проводили уик-энд в гостинице на Кейп-Код, и, обнаружив, что беременна, сказала мне, что как бы ей ни хотелось оставить ребенка, если я категорически возражаю…

Но я не стал возражать. Пусть я и говорил Джен, что люблю ее, в глубине души я понимал, что эта любовь — лишь бледная тень того, что было испытано с Петрой. И хотя я никогда не упоминал при ней имени Петры, Джен все равно знала, что наши отношения нельзя назвать великой лав-стори столетия.

Когда она была на пятом месяце беременности, мы арендовали на две недели августа домик на острове Виналхавен в штате Мэн. Как-то вечером, когда мы сидели на открытой террасе, любуясь неспокойными водами Атлантики, она вдруг повернулась ко мне и сказала:

— Я знаю, Томас, что твое сердце где-то в другом месте.

— Что? — переспросил я, опешив от такого неожиданного заявления.

Джен устремила взгляд на океан и, не глядя на меня, продолжила:

— Я знаю, ты очень заботишься обо мне. И я искренне надеюсь, что ты будешь обожать ребенка, которого ношу сейчас. Но я так же хорошо понимаю, что не я любовь всей твоей жизни. Как бы мне ни было тяжело сознавать это, я готова смириться.

Ее слова прозвучали без всякого надрыва. Они больше походили на сухую констатацию факта. Но они застали меня врасплох, так что мой ответ получился скомканным и фальшивым:

— Я не знаю, о чем ты говоришь.

— Знаешь, еще как знаешь. И если тебе захочется рассказать мне о ней…

Я увидел, что в глазах Джен затаилась несвойственная ей грусть. Я протянул к ней руку, но она отстранилась.

— Как ее звали? — спросила она.

— У меня не было ни одной серьезной привязанности.

— Пожалуйста, не надо меня утешать, Томас. С правдой я еще могу смириться. Но с тупым враньем — никогда.

Рассказать Джен о Петре — признаться в том, что, даже занимаясь с ней любовью, я видел перед собой лицо Петры, — значило разбить ее сердце. Поэтому я смог сказать лишь одно:

— Я хочу прожить с тобой до конца своих дней.

— Ты уверен в этом? Потому что — и это правда — я вполне могу вырастить ребенка и без твоей помощи.