е видела в добродетели образец для политической деятельности, она не предполагала, что управление должно быть основано на принципах добродетели, требующих регулярного переподтверждения. Она с готовностью признавала, что люди склонны к разобщенности и руководствуются личной выгодой, но, вместо того чтобы считать эти свойства фатальными, в том случае, если добродетель и правление их не сдерживают, предлагала, чтобы ими управляла сильная центральная исполнительная власть, которая сама необязательно была бы организована по принципам добродетели, но могла без ущерба для себя играть на человеческих страстях и интересах. Индивидуальную нравственность она считала не общественным, а частным делом, вопросом честности в личных договоренностях людей, которая не требовала выражения в действиях гражданской морали или в добродетели государственного мужа и могла лишь косвенно (если вообще могла) влиять на поддержание морального климата в политической сфере.
Как следствие, этический словарь «двора» был скуден; ему недоставало теории, аналогичной той, что представляла добродетель человека в качестве zōon politikon. Эта слабость выталкивала его на обочину – хотя порой и выдвигала в авангард – моральной теории XVIII века; но поскольку в прошлом не предполагалось никакого набора принципов или представления о собственности, к которому можно было бы вернуться, это давало свободу приспособиться к социальным изменениям, помогавшим понять новый мир кредита, профессионализации и империи. Впрочем, в то же время об этих изменениях по-прежнему говорили в терминах отрыва истории от мира и его ценностей, изображенных партией «страны», а этика новой реальности требовала такого же бескомпромиссного языка, как у Мандевиля. Приверженцы идеологии «страны» в своей республиканской этике во многом ориентировались на Макиавелли, но еще ближе к Макиавелли оказывались сторонники партии «двора», считавшие возможным согласиться с тем, что динамика исторических изменений происходит независимо от человеческих ценностей. Здесь снова вступает в силу дуализм добродетели и virtù, и мы вспоминаем, что если у Макиавелли поводом для этой дихотомии во многом послужила война, отчасти именно она же в ее связи с торговлей привлекла внимание августинцев к очертаниям нового мира. Если говорить языком «Катона» в интерпретации не Тренчарда, а Аддисона, «придворная» идеология могла научить, как добиться успеха, «страна» – как заслужить его, или, как некогда выразился Александр Гамильтон, обыгравший партийную терминологию в духе Свифта: «Катон был тори, Цезарь – вигом своего времени. <…> Первый погиб вместе с республикой, второй уничтожил ее»1202. Однако если «придворная» идеология могла претендовать на монополию в понимании власти, она должна была предоставить свой антитезис в полное распоряжение теории добродетели; и недостаток добродетели в гораздо большей мере, нежели для Макиавелли, здесь означал риск стать жертвой fantasia и ложного сознания. Пропасть между гражданской добродетелью и динамической virtù становилась поэтому шире, и еще убедительнее звучало обвинение, что дорога к власти – это путь к коррупции и саморазрушению.
Однако в Британии идеологическая кампания Болингброка при жизни автора не имела успеха. Дворяне из глубинки не оказались безнадежными должниками; никто вслед за Уолполом не захватил в свои руки монополию на власть и патронаж; войны середины столетия велись большей частью на материковых территориях и не вызывали протеста против финансирования боевых действий, как в случае, который повлек за собой отстранение от власти Годольфина и Мальборо. И, в конце концов, было достаточно очевидно, что партии «двора» и «страны» находятся в отношениях симбиоза, а не противостоят друг другу, поэтому многое говорило в пользу тезиса, согласно которому конституция представляла собой парламентскую монархию, а не баланс и разделение властей. В подобной ситуации политические теоретики получали возможность пересмотреть отношения между короной и парламентом, историки – между доходами от земли и торговли, философы – между разумом и страстью, и все разновидности такой переоценки мы обнаруживаем в произведениях наиболее выдающихся мыслителей, анализировавших британскую политику около 1750 года. «О духе законов» (De l’Esprit des Lois,) Монтескьё, несмотря на его рассуждения о разделении властей, можно считать несколько более «виговским» сочинением, нежели «Персидские письма»; а в двадцать седьмой главе XIX книги содержится удивительное исследование свободного государства – явно Британии, – представленное в близких нам терминах.
Монтескьё предупреждает, что в своем анализе будет исходить из mœurs и manières1203 в их отношении к закону, а не из les principes de sa constitution1204,1205; важно, чтобы законодательная и исполнительная власти существовали раздельно и оставались visibles1206, поскольку ничем не стесненные человеческие страсти, ненависть, зависть и честолюбие смогут равно беспрепятственно завладеть одной или другой ветвью1207. Так как в распоряжении исполнительной власти находятся все должностные посты, она всегда внушает скорее надежду, чем страх; те, кто не занимает должностей, надеются к ним вернуться, а те, кто занимает, хотя, вероятно, и боятся их потерять, но знают, что и в этом случае у них есть надежда вновь занять свой пост так же, как они его получили. Проблема нововведений, о которой говорит Макиавелли (те, кто недоволен инновациями, реагируют на них активнее, чем те, кому они по вкусу) таким образом оказалась отчасти решена, а исполнительная власть напоминает principe naturale, положение которого среди его подданных по природе прочнее, чем у principe nuovo, обреченного им противоречить. Однако не приходится сомневаться, что таким правлением движет прежде всего страсть, а не обычай, как у Макиавелли1208; caprices и fantaisies1209 часто побуждают людей метаться между двумя страстно ненавидящими друг друга партиями (властвующей партией и оппозицией), на которые разделяется общество; в отношениях между составляющими их отдельными людьми трудно отыскать преданность или принципы, а монарху нередко приходится подвергать опале своих друзей и возвышать врагов1210. Впрочем, поскольку страсти свободны, amour propre (употребляя выражение Руссо, которое Монтескьё не использует) не станет разлагающей. Здесь вновь проявляется страх, и в данном случае страх иррациональный; из‐за того что монополия патронажа находится в руках исполнительной власти, люди живут в постоянном ужасе, сами не зная перед чем, а лидеры оппозиции Короне лишь стремятся умножать эти ужасы, не раскрывая своих собственных мотивов1211. Однако это здоровое чувство; Монтескьё занимает промежуточную позицию между «Катоном», цитирующим слова Макиавелли о том, что страхи народа, который не доверяет своему правительству, не знают границ, и Бёрком, говорящим об американцах, что «в любом резком запахе им чудится дыхание тирании»1212. Поскольку они боятся угрожающих их свободе несуществующих опасностей, реальную опасность они распознают еще до ее приближения1213 (ожидать, пока жизнь докажет оправданность их опасений, означает непоправимо опоздать), а выборные представители законодательной власти, настроенные спокойнее, чем народ, и пользующиеся его доверием1214, будут успокаивать его страхи перед несуществующими угрозами и предупреждать возникновение реальных опасностей – роль, следует отметить, доступная лишь немногим.
Это государство, расположенное на острове, станет заниматься торговлей, а не войной, но в его торговых и колонизаторских кампаниях будет господствовать дух яростной конкуренции и агрессии, оно пустится в предприятия, превышающие его возможности и даже противоречащие его интересам1215, а для этого привлечет значительные и фиктивные средства, взятые в долг. Впрочем, так как в долг оно берет у самого себя, crédit ему обеспечен, и, хотя богатство и власть, которыми оно себя обеспечивает, существуют лишь в воображении, его confiance1216 себе самому и его свободная форма правления обратят вымысел в реальность1217. Нельзя придумать ничего более далекого от помешательства на акциях Компании Южных морей, которое изображает «Катон», или от образа Закона у самого Монтескьё. Теперь он говорит, что в свободном обществе, где власть распределена между многими ее носителями, сама страсть вольна не только менять свои цели, но даже перестраивать мир в соответствии со своими фантазиями. Она, однако, действует в сфере внешней virtù, области торговли и власти, за рубежами и морями; в сфере гражданской добродетели фантазия и истина сосуществовуют и укрепляют друг друга, но в какой-то момент рассудительность и мудрость должны помочь провести резкую границу между подлинным и мнимым как угрозами свободе. При этом в условиях свободы – которой недоставало Закону – страсть и фантазия будут им содействовать; они раздуют огонь, при свете которого государственные мужи смогут различать предметы, и вот мы уже не в пещере Платона. Монтескьё здесь не утверждает, в отличие от Свифта, «Катона» и Болингброка, что, для того чтобы фантазии и спекуляции не развратили общество, нужна мудрость, укорененная не в торговле. Он говорит, что свободное и благополучное общество может вобрать в себя немалую долю ложного сознания без серьезного ущерба для себя и использовать его для своего расширения. Описанное им безумие правящей партии и оппозиции, претендентов на государственные должности, спекулянтов и агрессивных торговцев напоминает вражду патрициев и плебеев, которая, по мнению Макиавелли, способствовала свободе и величию Рима.