Момент Макиавелли. Политическая мысль Флоренции и атлантическая республиканская традиция — страница 144 из 163

1333, и «старая коррупция» оставалась мишенью радикальных реформаторов чуть ли не вплоть до эпохи чартистов. Впрочем, «Фрагмент о государстве» (Fragment on Government) Иеремии Бентама – в котором, как показывают выпады против Блэкстона, автор стремился отказаться от языка как идеологии «двора», так и «страны», – как и «Декларация независимости», написан в год первой публикации «Богатства народов» и смерти Юма; а к 1780 году Эдмунд Бёрк понял, что мысль XVIII века о нравах и обычаях можно переформулировать на языке нормативной древности и древней конституции XVII века, и выступил против макиавеллиевского понятия ridurre, а позже и прав человека1334. И апеллирующий к давнему обычаю консерватизм, и радикальный утилитаризм – ведущие свою родословную скорее от идеологии «двора», нежели от идеологии «страны» – могли способствовать ослаблению влияния короны, но и тот и другой оказались безгранично далеки от американского идеала республиканской добродетели.

Так, можно написать историю – хотя и не в этой книге – о том, как на протяжении пятидесятилетия, последовавшего за революцией в Америке, британская мысль разошлась с американской, равно как и с неоклассицизмом Августинской эпохи. Ироническим аспектом этой истории стало бы описание того успеха, с которым парламентское законодательство Викторианской эпохи приступило к устранению той коррупции и ее образа, который у всех людей являлся (а в случае американцев остался) навязчивой идеей. В этом отношении Британия могла чувствовать и действительно чувствовала себя вознагражденной, пусть и ценой разрыва атлантического и англо-ирландского единства, за то, что предпочла парадигму парламентского суверенитета республиканскому равновесию; американцев, сделавших республиканский выбор в пользу обновления добродетели, упорно волновала угроза коррупции – и, можно сказать, не без оснований, причем все более веских. Их политическая драма продолжает (одновременно утонченно и грубо) подтверждать суждения Полибия, Гвиччардини, Макиавелли и Монтескьё, поскольку определяет коррупцию как заболевание, свойственное всем республикам, которое невозможно излечить одной лишь добродетелью. В мелодраме 1973 года продажность Агню выражает это одним способом, а характерное для Эрлихмана более сложное и бескорыстное недопонимание связи между реальностью и моралью власти делает это иначе1335.

Таким образом, американцы унаследовали риторические и понятийные структуры, не оставлявшие сомнения в том, что коррумпированность государственных чиновников, развитие военно-промышленного комплекса, зависимость отдельных людей друг от друга и их одномерность можно определить в категориях, чья преемственность в отношении описаний коррупции в классической теории очевидна и к которым последовательно прибегали представители гражданского гуманизма, порицавшие Цезаря и Лоренцо де Медичи, Мальборо, Уолпола и Гамильтона. Этот язык во многом по-прежнему отвечает целям, для достижения которых он первоначально употреблялся; аргумент против модерной гипертрофии мэдисоновской политики регулирования может быть сформулирован и на деле хорошо формулируется в терминах парадигмы, содержащейся в анализе коррупции у Гвиччардини; но историк способен заметить, что он одновременно служит увековечиванию единственного в своем роде образца раннемодерных ценностей и установок в американской культуре. Культ древних спартанцев и римлян у французских революционеров помогал убеждаться в деспотизме добродетели посредством террора1336, немецкий идеализм вновь заявлял о конфликте между моральными ценностями и историей, который снимается в разуме как разрешении исторических противоречий в самом себе1337, а британцы разрабатывали идеологию административной реформы, стремившейся – вопреки противоположной и в целом победоносной позиции Бёрка – превратить историю в точную науку1338. В то же время в уникальных условиях республики континентальных масштабов и ее роста сохранялись присущий Августинской эпохе конфликт между добродетелью и коммерцией, характерный для пуританизма конфликт между избранничеством и отступничеством, макиавеллиевский спор между добродетелью и экспансией и в целом свойственная гуманизму дилемма деятельной гражданской жизни и секулярного времени, в котором она неизбежно протекает. Отсюда происходит настойчивость мессианского и пессимистичного взгляда на историю в Америке, отсюда же отчасти – то любопытное явление, что даже самые постмодерные и постиндустриальные общества в какой-то мере продолжают лелеять домодерные и антииндустриальные ценности, символы и формы правления, страдая от сознания расхождения между практикой и моралью.

Как мы знаем, Гегель говорил о современных ему Соединенных Штатах: хотя они являются значимой и развивающейся политической культурой, в них пока нет ничего, что позволяло бы определить их как «государство». Тем не менее, предвосхищая гипотезу Тёрнера, он объяснил отсутствие классовых конфликтов открытием предохранительного клапана фронтира и предсказал: когда страна будет заселена, начнется урбанизация, появится постоянная армия и классовые конфликты, потребуется настоящее «государство» и начнет действовать диалектика истории, как он ее понимал1339. Это пророчество легко перевести на язык марксизма, но оно, как известно, еще ждет своего исполнения. Классовые конфликты в классическом марксистском понимании в Америке развиваются еще медленнее, чем в других прогрессивных индустриальных обществах, и если считать Герберта Маркузе наиболее видным марксистским теоретиком, работающим с американским материалом, то его марксизм можно назвать постиндустриальным, романтическим и пессимистическим. Дело не в том, что самодовольный локковский либерализм заставил американскую мысль заявить об излишней простоте конфликта между личностью и историей, а в том, что это противоречие выражалось и продолжает выражаться в домодерных и доиндустриальных категориях, так никогда и не отлившись в строгую гегелевскую и марксовскую диалектику исторического конфликта. Гегельянцы из Сент-Луиса, как продемонстрировали недавние исследования, исповедовали романтическую идеологию урбанистического фронтира, расширяющего горизонты сознания, наследуя геополитическому мессианству, о котором говорят Тьювсон и Смит1340; пришедшие же им на смену более академические философы гегелевского толка и вовсе никогда не были идеологами. Метаистория Америки всегда оставалась риторикой бегства и возвращения в пространственной плоскости, так и не став риторикой диалектического процесса.

В терминах, заимствованных из языка Ханны Арендт или подсказанных им1341, эта книга рассказывает часть истории возрождения на раннем современном Западе античного идеала homo politicus (zōon politikon Аристотеля), который утверждается в своем бытии и добродетели посредством политического действия; его ближайший родственник – homo rhetor1342, а антагонист – homo credens1343 христианской веры. Проследив развитие этой дискуссии в истоках модерной истористской социологии, мы пришли к изучению характерного для XVIII столетия сложного конфликта между homo politicus и homo mercator1344, который, как мы видели, являлся разновидностью, а не предком – по крайней мере в том, что касается истории его социального восприятия, – homo creditor1345. Последний определялся своей неспособностью отвечать критериям, заданным homo politicus, и попытки построить буржуазную идеологию в XVIII веке не смогли успешно оспорить признанного превосходства гражданской идеологии. Даже в Америке либеральная трудовая этика исторически оказалась сопряжена с чувством вины, связанной с неспособностью сформулировать для себя добродетель, которая могла бы спасти ее от коррупции; превращение Даниэля Буна в Вилли Ломана1346 является непрерывным и постоянным падением. Однако в истории американской трудовой этики не хватает одной фигуры из созданной Арендт галереи: homo faber1347 европейской идеалистической и социалистической традиций, призванного перекинуть мост между мифами буржуазии и пролетариата. Связь этой фигуры с европейской полемикой о добродетели и коммерции пока еще недостаточно ясна. Впрочем, поскольку в Америке промышленный труд покорял первозданную местность, а не преобразовывал прежний сельскохозяйственный ландшафт, homo faber на этом континенте скорее покоряет пространство, чем преобразует историю, а американские рабочие в гораздо меньшей степени, нежели европейские, были склонны считать себя истинными пролетариями. Поэтому этос историцистского социализма привнесен сюда пустившими корни в новой почве интеллектуалами (даже мученик Джо Хилл заявил, что «жил как поэт и умрет как поэт») и во многом оставался в подчинении у мессианского популизма «движения на запад».

Конфликт между гражданской добродетелью и секулярным временем служил одним из главных источников западного осмысления историчности человека; но в то же время постоянное воспроизводство этого конфликта – во многом связанное с заботой о моральной устойчивости человеческой личности, – способствовало утверждению домодерного взгляда на историю как на отход от норм, определяющих устойчивость добродетели, а значит, как на неизбежно лишенную созидательности энтропию, если только она не приводит к Тысячелетнему Царству или к утопии. Когда мы говорим об историзме, мы имеем в виду как попытку вовлечь личность и ее моральную целостность в движение истории, так и стремление изобразить историю как порождающую новые нормы и ценности. Основополагающая сила историзма заключается – или заключалась, поскольку астронавты и экологи работают над тем, чтобы снова замкнуть круг, – в ощущении секулярной творческой си